Раковый корпус - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя вряд ли бы он стал её читать не на этой койке и не с этой шеей, стреляющей в голову. Рассказиками этими едва ли можно было прошибить здорового.
Ещё вчера заметил Ефрем такое название: «Чем люди живы?» До того это название было вылеплено, будто сам же Ефрем его и составил. Топча больничные полы и думая, не назвав, – об этом самом он ведь и думал последние недели: чем люди живы?
Рассказ был немаленький, но с первых же слов читался легко, ложился на сердце мягко и просто:
«Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было, и кормился он с семьёю сапожной работой. Хлеб был дорогой, а работа дешёвая, и что заработает, то и проест. Была у сапожника одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья».
Понятно это было всё, и дальше очень понятно: сам Семён поджарый и подмастерье Михайла худощавый, а барин:
«как с другого света человек: морда красная, налитая, шея как у быка, весь как из чугуна вылит… С житья такого как им гладким не быть, этакого заклепа и смерть не возьмёт».
Повидал таких и Ефрем довольно: Каращук, начальник углетреста, такой был, и Антонов такой, и Чечев, и Кухтиков. Да и сам Ефрем не начинал ли на такого вытягивать?
Медленно, как по слогам разбирая, Поддуев прочёл весь рассказ до конца.
Это уж было к обеду.
Не хотелось Ефрему ни ходить, ни говорить. Как будто что в него вошло и повернуло там. И где раньше были глаза – теперь глаз не было. И где раньше рот приходился – теперь не стало рта.
Первую-то, грубую, стружку с Ефрема сняла больница. А теперь – только строгай.
Всё так же, подмостясь подушками и подтянув колена, а при коленах держа закрытую книгу, Ефрем смотрел на пустую белую стенку. День наружный был без просвета.
На койке против Ефрема с самого укола спал этот белорылый курортник. Накрыли его потяжелей от озноба.
На соседней койке Ахмаджан играл с Сибгатовым в шашки. Языки их мало сходились, и разговаривали они друг с другом по-русски. Сибгатов сидел так, чтоб не кривить и не гнуть больную спину. Он ещё был молодой, но на темени волосы прореженные-прореженные.
А у Ефрема ни волосинки ещё не упало, буйных бурых – чаща, не продерёшься. И до сих была при нём вся сила на баб. А как бы уже – ни к чему.
Сколько Ефрем этих баб охобачивал – представить себе нельзя. Ещё вначале вёл им счёт, жёнам – особо, потом не утруждался. Первая его жена была – Амина, белолицая татарка из Елабуги, чувствительная очень: кожа на лице такая тонкая, едва костяшками её тронь – и кровь. И ещё непокорчивая – сама ж с девчёнкой и ушла. С тех пор Ефрем позора не допускал и покидал баб всегда первый. Жизнь он вёл перелётную, свободную, то вербовка, то договор, и семью за собой таскать было б ему несручно. Хозяйку он на всяком новом месте находил. А у других, встречных-поперечных, вольных и невольных, и имена не всегда спрашивал, а только расплачивался по уговору. И смешались теперь в его памяти лица, повадки и обстоятельства, и запоминалось только, если как-нибудь особенно. Так запомнил он Евдошку, инженерову жену, как во время войны на перроне станции Алма-Ата-1 стояла она под его окном, задом виляла и просилась. Их ехал целый штат в Или, открывать новый участок, и провожали их многие из треста. Тут же и муж Евдошки, затруханный, невдалеке стоял, кому-то что-то доказывал. А паровоз первый раз дёрнул. «Ну! – крикнул Ефрем и вытянул руки. – Если любишь – полезай сюда, поехали!» И она уцепилась, вскарабкалась к нему в окно вагона на виду у треста и у мужа – и поехала пожить с ним две недельки. Вот это он запомнил – как втаскивал Евдошку в вагон.
И так, что увидел Ефрем в бабах за всю жизнь, это привязчивость. Добыть бабу – легко, а вот с рук скачать – трудно. Хоть везде говорилось «равенство», и Ефрем не возражал, но нутром никогда он женщин за полных людей не считал – кроме первой своей жёнки Амины. И удивился бы он, если б другой мужик стал ему серьёзно доказывать, что плохо он поступает с бабами.
А вот по этой чудной книге так получалось, что Ефрем же во всём и виноват.
Зажгли прежде времени свет.
Проснулся этот чистюля с желвью под челюстью, вылез лысой головёнкой из-под одеяла и поскорей напялил очки, в которых выглядел профессором. Сразу всем объявил о радости: что укол перенёс он ничего, думал хуже будет. И нырнул в тумбочку за курятиной.
Этим хилякам, Ефрем замечал, только курятину подавай. На барашку и ту они говорят: «тяжёлое мясо».
На кого-нибудь другого хотел бы смотреть Ефрем, но для того надо было всем корпусом поворачивать. А прямо смотреть – он видел только этого поносника, как тот глодает курячью косточку.
Поддуев закряхтел и осторожно повернул себя направо.
– Вот, – объявил и он громко. – Тут рассказ есть. Называется: «Чем люди живы». – И усмехнулся. – Такой вопрос, кто ответит? – чем люди живы?
Сибгатов и Ахмаджан подняли головы от шашек. Ахмаджан ответил уверенно, весело, он выздоравливал:
– Довольствием. Продуктовым и вещевым.
До армии он жил только в ауле и говорил по-узбекски. Все русские слова и понятия, всю дисциплину и всю развязность он принёс из армии.
– Ну, ещё кто? – хрипло спрашивал Поддуев. Загадка книги, неожиданная для него, была-таки и для всех нелёгкая. – Кто ещё? Чем люди живы?
Старый Мурсалимов по-русски не понимал, хоть, может, ответил бы тут лучше всех. Но пришёл делать ему укол медбрат Тургун, студент, и ответил:
– Зарплатой, чем!
Прошка чернявый из угла навострился, как в магазинную витрину, даже рот приоткрыл, а ничего не высказывал.
– Ну, ну! – требовал Ефрем.
Дёмка отложил свою книгу и хмурился над вопросом. Ту, что была у Ефрема, тоже в палату Дёмка принёс, но читать её у него не получилось: она говорила совсем не о том, как глухой собеседник отвечает тебе не на вопрос. Она расслабляла и всё запутывала, когда нужен был совет к действию. Поэтому он не прочёл «Чем люди живы» и не знал ответа, ожидаемого Ефремом. Он готовил свой.
– Ну, пацан! – подбодрял Ефрем.
– Так, по-моему, – медленно выговаривал Дёмка, как учителю у доски, чтоб не ошибиться, и ещё между словами додумывая. – Раньше всего – воздухом. Потом – водой. Потом – едой.
Так бы и Ефрем ответил прежде, если б его спросили. Ещё б только добавил – спиртом. Но книга совсем не в ту сторону тянула.
Он чмокнул.
– Ну, ещё кто?
Прошка решился:
– Квалификацией.
Опять-таки верно, всю жизнь так думал и Ефрем.
А Сибгатов вздохнул и сказал, стесняясь:
– Родиной.
– Как это? – удивился Ефрем.
– Ну, родными местами… Чтоб жить, где родился.
– А-а-а… Ну, это необязательно. Я с Камы молодым уехал, и нипочём мне, есть она там, нет. Река и река, не всё ль равно?
– В родных местах, – тихо упорствовал Сибгатов, – и болезнь не привяжется. В родных местах всё легче.
– Ладно. Ещё кто?
– А что? А что? – отозвался приободренный Русанов. – Какой там вопрос?
Ефрем, кряхтя, повернул себя налево. У окон были койки пусты и оставался один только курортник. Он объедал куриную ножку, двумя руками держа её за концы.
Так и сидели они друг против друга, будто чёрт их назло посадил. Прищурился Ефрем.
– Вот так, профессор: чем люди живы?
Ничуть не затруднился Павел Николаевич, даже и от курицы почти не оторвался:
– А в этом и сомнения быть не может. Запомните. Люди живут: идейностью и общественным благом.
И выкусил самый тот сладкий хрящик в суставе. После чего, кроме грубой кожи у лапы и висящих жилок, ничего на костях не осталось. И он положил их поверх бумажки на тумбочку.
Ефрем не ответил. Ему досадно стало, что хиляк вывернулся ловко. Уж где идейность – тут заткнись.
И, раскрыв книгу, уставился опять. Сам для себя он хотел понять – как же ответить правильно.
– А про что книга? Что пишут? – спросил Сибгатов, останавливаясь в шашках.
– Да вот… – Поддуев прочёл первые строки. – «Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было…»
Но читать вслух было трудно и длинно, и, подмощённый подушками, он стал перелагать Сибгатову своими словами, сам стараясь ещё раз охватить:
– В общем, сапожник запивал. Вот шёл он пьяненький и подобрал замерзающего, Михайлу. Жена ругалась – куда, мол, ещё дармоеда. А Михайла стал работать без разгиба и научился шить лучше сапожника. Раз, по зиме, приезжает к ним барин, дорогую кожу привозит и такой заказ: чтоб сапоги носились, не кривились, не поролись. А если кожу сапожник загубит – с себя отдаст. А Михайла странно как-то улыбался: там, за барином, в углу видел что-то. Не успел барин уехать, Михайла эту кожу раскроил и испортил: уже не сапоги вытяжные на ранту могли получиться, а только вроде тапочек. Сапожник за голову схватился: ты ж, мол, зарезал меня, что ты делаешь? А Михайла говорит: припасает себе человек на год, а не знает, что не будет жив до вечера. И верно: ещё в дороге барин окочурился. И барыня дослала к сапожнику пацана: мол, сапог шить не надо, а поскорей давайте тапочки. На мёртвого.