Нильс Люне - Йенс Якобсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы, кажется, свято верите в человечество; атеизм ведь предъявит к нему куда большие требования, нежели христианство.
— То–то и оно.
— То–то и оно. Но откуда возьмете вы всех тех сильных личностей, из каких намереваетесь составить ваше атеистическое человечество?
— Постепенно атеизм сам их воспитает; нынешнему поколению, да и детям нашим и внукам атеизма не выдюжить, это я очень хорошо понимаю; но в каждом поколении сыщутся одиночки, которые будут жить и умирать свободными борцами, и на них–то потомки будут оглядываться с гордостью, черпая в том силу. Всего трудней будет первым; немногие победят в бою; да и те выйдут из битвы с порванными знаменами; ибо нелегко освободиться от старых понятий, они отравляют мозг, а кроме мозга, есть ведь еще нервы и кровь в человеке, надежды и томления, да еще и мечты. Но ничего, когда–нибудь все сбудется, и немногие станут многими.
— Вы думаете? Я вот не подберу названия. Что, если — святая вера в атеизм? Не подойдет?
— Истинный атеизм… — начал Нильс, но Йерриль уже перебил его.
— Вот и прекрасно, — сказал он. — Оставим же единственные врата, единственное игольное ушко для всех верблюдов, да внидут в царствие земное!
10
Только летом приехал Эрик Рефструп из Италии, где провел два года. Уезжал он скульптором, воротился живописцем, и уже ему улыбнулось счастье, он распродал много картин, получал заказы.
Тем, что сделалось это все вдруг и точно по волшебству, он обязан был уверенному самоограничению, с каким правил своим талантом. Он не принадлежал к числу талантов великих, многообещающих, чей путь подобен неудержимому, ликующему, буйному шествию Дионисия. Он был из тех, в ком упрятана мечта, ярко озаряющая тот самый единственный уголок у них в душе, где они наиболее верны себе, где они наиболее свободны от себя. И что бы ни создавали они в своем искусстве, в каждом творении их всегда звучит один тоскующий припев, и все творения их отмечены клеймом тревожаще тесного сродства, словно в них повторяется одна и та же картинка, один и тот же родной пейзаж в далеком краю. Так и Эрик — где бы ни нырнул он в бескрайний океан красоты, доставал он со дна все одну жемчужину.
Картины его были невелики; на переднем плане всегда одинокая фигура, сизо–темная против света, позади — вереск, степь или луга, на горизонте красно–золотой отсвет заката. Одна из них изображала юную девушку, гадающую по итальянскому обычаю. Она опустилась на колени там, где земля буро сквозит меж коротких травинок; она сняла с ожерелья и разбросала по земле сердце, крест и якорек сканого серебра; и вот, честно закрыв глаза, даже прикрыв их одной рукой, вторую она протянула либо к несказанному счастью любви, либо к горькой напасти с крестом в утешение, либо к простой судьбе, скрашенной надеждой. Она все никак не решится, никак не коснется земли, робкая рука парит в холодной тени, щеки пылают, рот готов и к рыданию, и к благодарной молитве. В воздухе такая торжественная тишь, так грозен и жарок багрец заката, и так нежно, печально светится вереск. Если б только знать — любовь, несказанная любовь, — горькая напасть с крестом в утешение — или скрашенная надеждой простая судьба?
На другом полотне девушка стоит во весь рост посреди бурого вереска и тоскует, опершись щекой на сложенные ладони, такая милая в своей детской тоске, обиженная не желающей замечать ее жизнью. Где Эрос, отчего не явится, неужто она чересчур молода? Послушал бы, как бьется у ней сердце, как стучит оно, приложил бы к нему руку, — о, там целый мир, и оно ждет не дождется, когда его разбудят. Но отчего же оно само не объявит о себе, о своей красоте, как цветок, не желающий распуститься? Знает же, что есть на свете такое, о чем оно лишь догадывается! И уже снизится неведомый жар и, того гляди, озарит то, что дрожит в непролитой слезинке! Но когда еще сбудется? Долго ли оставаться нераспустившимся цветку, не вздохнуть, не раскрыться, не заалеться? Девушка совсем заждалась Эроса, губы у нее дрожат, она вот–вот расплачется; с обреченной дерзостью обводит она взором дали, головка уныло никнет, медленно обращая к зрителю нежный профиль, а по тихому ветру над темным дроком проплывает красноватая пыль, к заднему фону, туда, к винно–золотому небу.
Так писал Эрик, и то, что хотел он выразить, всегда находило форму в картинах, подобных этим. Бывало, он мечтал и о другом, стремился вырваться из тесного круга, но как только выбирался на иную стезю, тотчас испытывал охлаждающее, унылое чувство, будто он занимает чужое и то, что он пишет, ему не принадлежит. Возвращаясь восвояси после каждой такой вылазки, он обогащался куда более, чем об этом подозревал, и становился еще более Эриком Рефструпом, еще отчаянней, с болезненной почти истовостью отдавался собственному своеобразию, долго еще пребывал в торжественно праздничном духе и, как бы боясь расплескать эту торжественность, особенно бережно обращался с самим собой. Словно красавицы, встававшие перед его взором, младшие сестры тонкотелых дев Пармиджанино, с долгими шеями, большими, узкими руками царевен, сидели вместе с ним за столом, нежно и царственно склоняясь, подносили ему кубок и держали его во власти наваждения загадочной, неповторимой улыбкой Луиниевых жен, столь неисследимо сладостной и таинственно прекрасной.
Но, отслужив Богу верой и правдой одиннадцать дней, он, бывало, уступал иным порывам, им овладевала грубая жажда грубых наслаждений, и он отдавался им, снедаемый лихорадочной тягой человека к погибели, которая, покуда горит в нас кровь, толкает нас к унижению, разврату, грязи с такою же точно силой, с какой другой голос зовет нас сохранить себя, делаться выше и чище.
В такие периоды он старался упасть как можно ниже и в этом не знал удержу, а после долго приходил в себя, ибо разврат был чужд его натуре, слишком здоровой для этого, не отравленной мечтами, и в разгул он пускался, будто мстил святому искусству, будто сама природа его восставала против идеального жизненного пути, на который толкнули его обстоятельства.
Однако эта раздвоенность внешне не сказывалась на Эрике Рефструпе, и у него не являлось мучительной потребности побороть разлад. Нет, он оставался прежним простым и добрым малым, по–прежнему слегка боялся чересчур откровенных чувств и пиратски набрасывался на жизненные сокровища. Но как со дна морского от затонувшего града плывет вверх колокольный звон — так в душе Эрика в тихую минутку звучали тайные струны; и никогда прежде у них с Нильсом не бывало такой близости; и каждый молча сызнова скрепил союз дружбы; а потому, когда настали каникулы и Нильс собрался наконец во Фьордбю навестить свою тетушку Розалию — супругу консула Клауди, Эрик отправился вместе с ним.
Столбовая дорога, миновав живописнейшие окрестности Фьордбю, входит в город меж двух густых терновых плетней, ограждающих большой приморский сад консула Клауди и его огород. Кончается ли дорога тут же, у широкого, как торжище, консульского двора, или это она сворачивает и поднимается мимо дровяного склада и вбегает потом в город уже в виде улицы — в точности никому не известно, ибо иные из проезжающих сворачивают и едут мимо, а иные почитают цель достигнутой, завидев настежь распахнутые просмоленные ворота, на чьих створах всегда сушатся растянутые кожи.
Все здания во дворе были старой стройки, исключая амбар, которого мертво–унылая шиферная крыша являла последнее достижение местных архитекторов. Длинный низкий главный дом словно повалили на колени три тяжелые мансарды, и одним, темным, боком он примыкал к пивоварне и конюшне, а другим, посветлее, к амбару. В темной стороне задняя дверь вела в лавку, которая, вместе с конторой и людской, составляла особый сумрачный мир, где висел крепкий смешанный запах дешевого табаку, отсырелых полов, варева, вяленой рыбы и мокрого портна. Но стоило вам пробраться сквозь сургучный чад конторы и перейти в коридор, отделявший службы от господской половины, как царивший там аромат дамских уборов уже готовил вас к нежноцветочному духу комнат. Это был не запах букета или какого–то одного цветка, но та непостижимая будоражащая нашу память атмосфера, какая есть в каждом доме, и не догадаешься, откуда она взялась. Каждому дому присущ свой запах; он напоминает тысячу вещей сразу — запах старых перчаток, свежераспечатанных карт, раскрытого фортепьяно, он всегда ни на что не похож; его могут заглушить духи, ладан, сигары, но убить его нельзя, он возвращается неизменно, в точности такой, как прежде. Здесь он был цветочный, но запах не роз, не левкоев, ни одного из настоящих цветов, а такой, каким представляем мы себе запах небывалых, сапфирных лилий, которые вьются по фарфору тонких старинных ваз. И до чего же шел он к этим низким, просторным покоям с наследственной мебелью и старомодной нарядностью! Полы были такие белые, какие бывают только бабушкины полы, стены — одноцветные, с легкой, светлой гирляндой по карнизу, на потолках — лепные розы, а двери все резные и с начищенными медными ручками в виде дельфинов. Окна занавешивали снежно–белые воздушные филейные гардины, кокетливо подхваченные пестрыми лентами, точно брачный полог Коридона и Филлиды; а по подоконникам в зеленых горшочках цвели старинные цветы — голубые африканские тюльпаны, мелколистный мирт, огненная вербена и пестрые, как бабочки, герани. Но решительно необычный отпечаток всему придавала мебель. Незыблемые столы с широкими столешницами потемневшего красного дерева, стулья, которых спинки охватывают вас, как стружка, поставцы всевозможных форм, огромные комоды, изукрашенные по мифологическим сюжетам — Дафнами, Арахнами, Нарциссами, — и тут же, на тоненьких точеных ножках, изящные бюро, где на каждом ящичке из дендритового мрамора выложены одинокий домик и деревце рядом, — все это было сработано задолго до Наполеона. Тут и зеркала с белыми и бронзовыми цветами, рисованными по стеклу: тростник и лотос плывут по ясным водам, — а диван тут — не безделка о четырех ножках, где едва поместиться двоим, нет, тяжело и громоздко высится он над полом, словно целая терраса, и с каждой стороны у него по консоли с шкафчиком, над которым, и спою очередь, зиждется еще шкафчик, вознося на высоту, недосягаемую для грешных детей человеческих, какой–нибудь старинный, бесценный кувшин. Не диво, что у консула собралось столько старинных вещей, ибо и отец его и еще дед тешились ими, отдыхая и этих стенах от трудов в конторе и на лесном складе.