Статьи - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“А! бувайте здоровы. Чого вы тут?” — спросил Шевченко.
Но пусть г. Аскоченский сам рассказывает:
— Того ж, чого и вы, — отвечал я с усмешкой.
— Эге! — сказал он, как будто тоном несогласия. (Он, верно, вспомнил пословицу, гласящую: “quod licet Jovi, non licet bovi”.[164] Вы з якой стороны?
— Я воронежский.
— Сидайте, панычу, — сказал он, отодвигаясь и подбирая под себя полы своего пальто.
Я сел.
— То вы, мабудь, козак?
— Був колысь, — отвечал я. — Предки мои точно были казаками; прапрадедушка, есаул войска донского, звался Кочка-Сохран.
— Якiй же гаспид перевернýв вас на Аскоченского?
— Того уже не знаю.
(Как жаль, что г. Аскоченский не объясняет; но относился этот его разговор с Шевченко к той поре, когда редактор “Беседы”, по собственному (печатному) сознанию, имел слабость лгать. Теперь поневоле затрудняешься — верить ли тому, что г. Аскоченский был когда-то козаком, происходит от Кочки-Сохрана и, Бог весть, “з якого гаспида перевернулся в Аскоченского”.)
Беседа прервалась. Г. Аскоченский закурил сигару.
— Ой, панычу, москаль подiйде, буде вам. Г. Аскоченский засмеялся.[165] Они долго сидели молча; наконец “ходúм”, сказал, поднимаясь, Шевченко.
Собеседники сошли на Крещатик.
— А де вы живете? — спросил Шевченко у г. Асконченского. — Тот ответил.
— Уá! — сказал Шевченко, когда услыхал от г. Аскоченского, где он живет, — то великий пан. Нам, мужикам, туда не можно.
— Но у этого пана, — возразил г. Аскоченский, — тоже живут мужики, и первый из них я.
— Правда? — спросил Шевченко.
Г. Аскоченский сказал: “правда”.
— То добре, — отвечал Шевченко, и они расстались.
Это происходило весною 1846 года, но числа г. Аскоченский не упомнит, “ибо в дневнике его, откуда он заимствует все это, дни и месяцы не обозначены”.
Для исторической верности и полноты обстоятельств долгом считаем прибавить к этому от себя, что в то время, к которому относится настоящий рассказ, г. Аскоченский жил в доме бывшего киевского военного, подольского и волынского генерал-губернатора Дмитрия Гавриловича Бибикова и занимался воспитанием его (уже умершего) племянника г. Сипягина. Возвращаемся к воспоминаниям Аскоченского.
В дневнике его опять значится, что: “26 мая (странно, откуда в этом дневнике взялось число, когда сам г. Аскоченский говорит, что “дней и месяцев не обозначал”? Неужто правнуком Кочки-Сохрана опять овладевают юные привычки?) Тарас Григорьевич был в первый раз у меня”, то есть у г. Аскоченского. Тут же были “два офицера, один армейский, а другой жандармский” и А. С. Ч—ий, с четками в руках, серьезный и неразговорчивый. Несмотря на это (то есть на что?), все были, как говорится, в ударе. Тарас, с которым я успел уже сблизиться (это — талант!), читал разные свои стихотворения и, между прочим, отрывок из своей поэмы “Ивана Гуса”. Г. Аскоченский приводит несколько стихов из этой поэмы, но, приводя их, не объясняет, что эти и некоторые другие места в этой поэме относятся не ко временам Иоанна Гуса, а к недавно прошедшему Италии, которой живо сочувствовал Тарас Григорьевич. Впрочем, читатель сам может в этом убедиться из приведенных г. Аскоченским стихов. Мы много раз слыхали их и от самого автора, и от других, но никогда не могли найти в них ничего, кроме сострадания угнетенным народам Италии. Вот эти стихи:
“Народ сумуе там[166] в неволi,А на апостольскiм престолiЧернец годованый сидит:Людскою кровiю шинкуе,У наймi царства виддае, —Великiй Боже! суд Твiй всуеИ всуе царствiе Твое”.[167]
“Не могу, — говорит г. Аскоченский, — забыть снисходительности поэта к таким убогим стихоплетам, каким был я, грешный, во время оно. (Нынче г. Аскоченский не сознает своего убожества.) Шевченко заставил меня читать тогда еще непечатанные изделия и, помню хорошо, некоторыми главами из “Дневника”, помещенного в собрании моих стихотворений, оставался чрезвычайно довольным. У меня доселе хранится рукопись этого семейного рассказа, на котором Тарас мазнул на полях следующих стихов прескверным своим почерком “спасыби панычу””.
Здесь г. Аскоченский поместил и эти стихи, которые мы перепечатываем, желая познакомить наших читателей с музою правнука Кочки-Сохрана:
Небесный гость-переселенец,Лежал в объятиях младенец,Прильнув ко груди молодойСвоей кормилицы родной, —И мать счастливая, шутя,Ласкала милое дитя,И грустный взор ее (кому?) прекрасный,Взор тихий, полный неги страстной,Понятливо наедине (!!)Тогда покоился на мне…[168]
“Вытянув от Тараса согласие на посвящение его имени одного из своих стихотворений, г. Аскоченский просил его написать что-нибудь и себе. Шевченко обещался, но не исполнил своего обещания”.
“После чаю “с возлиянием” Тарас стал веселее и, седши (орфогр<афия> “Д<омашней> б<еседы>”) к фортепьяну, начал подбирать аккомпаниман, что однако ж ему не удавалось”.
— Панычу, — сказал он наконец, — чи не втнете нам якóи-нибудь нашеньской?
Г. Аскоченский спел малороссийскую песню, потом г. А—ч запел — “Ты душа ль моя”. Тарас Григорьевич рассердился, сказал певцу: “дурень еси Василь”, и вечер чуть не расстроился. Но подали закуску. “Хлыснув дви-три чапорухи, Шевченко повеселел, а дальше и совсем развязался: он принялся читать стихотворения, наделавшие ему потом много беды и горя”.
Как жаль, что г. Аскоченский не говорит: каким образом читаемые у него Шевченкою стихи “наделали много беды и горя” поэту; а он, судя по тогдашнему его положению, должно быть, не лишен был об этом некоторых обстоятельных сведений. Возвращаемся к воспоминаниям:
“— Эх, Тарасе, — говорил я. — Та ну бо покинь! Ей же Богу, не доведут тебя до добра таки поганы вирши.
— А що ж мени зроблят?
— Москалем тебе зроблят.[169]
— Нехай, — отвечал он, махнув рукой отчаянно. — Слухайте ж ще крашчу.[170]
И опять зачитал.
Мне становилось неловко. Я поглядывал на соседние двери, опасаясь, чтобы кто-нибудь не подслушал нашей слишком интимной беседы. (Странное опасение! Кто ж мог подслушивать в генерал-губернаторском доме?) Вышедши на минуту из кабинета, где все это происходило, я велел моему слуге войти ко мне через несколько времени и доложить, что, мол, зовет меня к себе…. (четыре точки в подлиннике)”.
После этого маневра “гости оставили” г. Аскоченского, — а что он сделал по уходе их — им в воспоминаниях не написано.
“В июне (1846 г.), — продолжает г. Аскоченский, — не помню которого числа, зашел я к Шевченку, в его квартиру на Козьем Болоте.[171] Жара была нестерпимая. Тарас лежал на диване в одной рубашке. Сняв с себя верхнее платье, я повалился на кровать. Разговаривать не было никакой возможности: мы просто разварились. Отдохнув несколько, я принялся осматривать все окружавшее меня: бедность и неряшество просвечивались во всем. На большом столе, ничем не покрытом, валялись самые разнородные вещи: книги, бумаги, табак, окурки сигар, пепел табачный, разорванные перчатки, истертый галстук, носовые платки — чего-чего там не было!” Странно, что г. Аскоченский отказал себе на сей раз в удовольствии высчитать “чего-чего там не было”. Или уж претить стало. “Между этим хламом разбросаны были медные и серебряные деньги и даже, к удивлению моему, один полуимпериал. В эту пору (то есть во время обзора) подошел к окну слепой загорелый нищий с поводырем. Я встал и взял какую-то медную монету, чтобы подать.
— Стойте, — сказал Тарас, — що це вы ему даете? Я сказал.
— Э-ка, зна що!
И в ту ж минуту, встав с дивана, взял полуимпериал и подал его нищему. Слепец, ощупав монету и спросив о чем-то своего поводыря, протянул руку в окно с полученным полуимпериалом.
— Спасыби вам, пане, але я такой не визму, нехай iй всячина! У старцив таких грошей не бувае. Визмить iи соби, а мени дайте шмоток хлиба, чи що”.[172]
Тарас дал ему полтинник, нищий, постояв и подумав немного, пошел от окна, бормоча молитвы и разные благожелания”.[173]
Этими сценами оканчиваются воспоминания г. Аскоченского о встречах с Шевченко в Киеве, и он переходит прямо к 1856 году. Автор встречается с Шевченко в его квартире, в Академии художеств, и сообщает ему о плане “Домашней беседы”. “Узнав от меня, что я издаю “Домашнюю беседу”, Тарас сказал: “добре”; но когда я изложил перед ним мои убеждения и цель, к которой я решил идти не спеша, Тарас сделался серьезен и, оттягивая огромные усы, проговорил: “Трудно вам против рожна прати”. Холодно и бесчувственно слушал он после этого мои воспоминания и каждым движением показывал, что я, как будто, ему в тягость. На прощание я просил его бывать у меня, но Тарас Григорьевич отвечал мне отрывисто: “Я не выхожу никуда; прощайте”.