Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей - Александр Ливергант
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В поэзии мы с ними дружим, нас тешит «тяга мотылька к звезде» {664}; мы помним, что это для них так сладко благоухает ночной жасмин, нам не внушают страха строки:
Когда вечерний трепет мотыльковСливается с мерцаньем звездной прели,Я опускаю ягоду в ручей,Чтоб обменять на серебро форели.
Пауков, уховерток и прочую враждебную нам живность никто и никогда так не воспевал. Лишь мотыльки манят нас красотой и тайной.
Никогда, кажется, в Англии не было такого нашествия насекомых, как прошлой весной. Это единственный упрек, который можно сделать солнцу: оно несчетно множит этих тварей, при чем не по-христиански, не парами, а ордами. Если бы не они, как бы мы все завидовали ясному небу и жаркому солнцу тропиков! Но холод Северного полюса лучше саранчи, лучше тарантулов, которых мы так боимся, и мух це-це, которых тоже опасаемся. Впрочем, довольно с нас и насекомых нашего собственного климатического пояса. Известно, что кузнечики — убийцы, другие, вроде жуков-могильщиков, славятся тем, что пожирают близких родственников, из всех них только уховертки — примерные матери. Но хищные и мирные, все они мастера терзать и разрушать. Головки роз кишат колониями тлей, под яблочном листком полно личинок бабочки-нимфалиды, стручки фасоли усеяны какими-то черными как смоль уродцами. На одном плодовом дереве больше насекомых, чем болезней в медицинском справочнике. Гниль в недозрелом яблоке — работа насекомых; ковер зеленых груш, до времени устлавших землю, тоже результат их деятельности. Стоит ли после этого вспоминать о немецких шпионах? Им следовало бы пойти в ученье к насекомым, те бы их выдрессировали, они бы не были беспомощными кустарями, какими показали себя. Но надо сказать, что и тех, и других — и шпионов, и насекомых — мы ненавидим за одно и то же. Мы видим в них одну и ту же вредоносную породу, которая суется куда не следует, сосет кровь и сеет зло. И мы не знаем пощады. Но низводя человека до уровня насекомого, мы делаем шаг по пути жестокости. Это опасный путь, он ближе к преступлению, чем к истине. Я думаю, что не было еще случая в истории, чтобы восставшие, свергая власть и проливая детскую кровь, не оправдывали бы себя тем, что «из гнид вырастают вши». Но и убивая муху, мы чувствуем укоры совести. Мух можно ненавидеть, можно желать им смерти, но нельзя, подобно несмышленым детям, спокойно обрывать им крылышки и лапки. Их долгую агонию на липких лентах, от которых они силятся оторваться, но достигают желаемого, лишь умирая, мало кто может вынести, мне она кажется жестокостью. Один известный романист сознался, что очень любит наблюдать, как чуть не вдвое при этом удлиняются их лапки. Он меня не удивил, я ничего другого и не ждал от него. Удивляет меня то, что беззлобное, даже участливое отношение к мухам в нашей обыденной речи служит мерой благородства. Как часто в похвалу покойному мы говорим, что он и муху не обидел. Тех же, кто мучил мух, мы пригвождаем к позорному столбу истории. Мы не забыли жестокости Домициана, о котором Светоний пишет: «В начале своего правления он часами сидел в одиночестве, охотясь на мух, которых протыкал остро отточенным гномоном солнечных часов. Когда однажды Вибия Криспия спросили {665}, не заходил ли кто к цезарю, он не без остроумия ответил: „Даже муха не пролетала“». Едва ли не все мы предпочитаем муху императору и точно так же — предпочитаем муху паукам. Мы их жалеем, как жалеем слабых. Среди мелких, но мучительных дилемм, которых всегда много у гуманиста с чуткой совестью, неразрешима такая: что лучше — порвав паутину, уморить паука голодом или, не прикасаясь к паутине, обречь на смерть сонмище мух? Я издавна решил в подобных случаях не направлять природу и говорю себе, что для этого слишком мало о ней знаю. Впрочем, два вида насилия не вызывают у меня протеста и даже доставляют радость. Я радуюсь дрозду, который, чтобы достать улитку, колотит ее домиком о камень. Я, правда, не пробовал взглянуть на дело с точки зрения улитки, но всякий раз стою и слушаю это постукивание, как музыку. С такой же сладкой дрожью я наблюдал, как прелестная крапчатая божья коровка протиснулась между двумя яблоками и принялась поедать пожиравших их тлей. Божья коровка, бабочка, пчела — кто может наложить на них оковы? В раю они, наверное, были раньше змия. В те дни у Вельзевула, повелителя всех прочих насекомых, еще не было творческой силы на земле, а все цветы были загадочны, как насекомые, и все насекомые красивы, как цветы.
О том, как не быть философом
― Ты давно читал Эпиктета?
― Довольно давно.
― Перечитай снова. Томми только что открыл его для себя и не нарадуется.
Эти несколько фраз, долетевшие до меня в холле гостиницы, задели за живое. Я никогда не читал Эпиктета, хотя не раз встречал его на книжной полке и, может статься, даже цитировал его. Неужели, встрепенулся я, это и есть та заветная, мудрая книга, которую я ищу со школьных лет? Никогда не терял я детской веры в то, что мудрость встретится мне в книге и подобрать ее будет легко, как раковину на морском берегу. Я жажду мудрости не меньше Соломона, но мудрости, которая не требует усилий, которую, словно инфекцию, подхватываешь на лету. Для упорных философских поисков мне не хватает времени и энергии. Мне бы хотелось, чтобы упорство проявляли сами философы и потчевали меня его плодами. Как от крестьянина я получаю яйца, от садовода — яблоки, от аптекаря — пилюли и таблетки, так от философа я жду, что за несколько шиллингов он снабдит меня мудростью. Вот почему я принимаюсь то за Эмерсона, то за Марка Аврелия. Читать — это мудреть, уповаю я. Но это не так. Читая, я соглашаюсь с философами, но стоит мне кончить, и я все такой же: так же далек от того, на чем, судя по их словам, должен сосредоточиться, так же равнодушен к тому, чем вслед за ними должен проникнуться. И все же я не утратил веры в книгу и в то, что где-то на свете меня ждет печатное издание, которое наполнит меня мудростью и силой духа, не разлучая с креслом и сигарой. С этим чувством, после разговора в холле, я снял с полки Эпиктета.
Признаюсь, что читал его с огромным душевным подъемом. Мне по душе такие философы, как он, — не превращая сложность бытия в набор малопонятных слов, они задумываются и о том, как следует вести себя в обычной жизни. Кроме того, я с ним почти во всем согласен. Равнодушие к боли, смерти, бедности — именно к этому следует стремиться. Не сокрушаться о неподвластном, будь то гнет тиранов или угроза землетрясения, — да, тут мы единодушны. И все же, читая, я не мог избавиться от чувства, что Эпиктет был мудр, когда так думал, а я ничуть не мудр, как мы ни схожи. Ибо хотя в теории я от него не отступаю, в жизни я и минуты не могу ему следовать. Смерть, боль и бедность, когда я не сижу в кресле за философской книгой, для меня далеко не абстракции. Случись, пока я так сижу, землетрясение, и, при всем моем почтении к Сократу, Плинию и им подобным, я забуду эту книгу, сосредоточив все свои помыслы на том, как увернуться от валящихся на меня стен и труб. Как я ни тверд, философствуя в кресле, в критические минуты я слаб и духом, и телом.
Даже на мелкие житейские невзгоды я не умею взглянуть как философ школы Эпиктета. Так, например, он учит «угодному богам приятию пищи» и призывает, вопреки всему, хранить терпение и философское спокойствие, к которым я органически не способен. «Если вы послали за теплой водой, но раб не внял, либо принес остывшую, либо ушел из дому и вы не можете его дозваться, помните ли вы, что, укрощая гнев, вы исполняете волю богов? Помните ли вы, что правите собратьями, единокровными Зевсовыми сыновьями?» Все это так; я бы и сам хотел сидеть и отрешенно улыбаться, пока официант подает совсем не то, что нужно, или по рассеянности не подает ничего, Но я не могу — это меня сердит. Я не люблю три раза спрашивать, где карта вин. Я не люблю четверть часа ждать сельдерея, чтобы услышать наконец, что в ресторане его нет. Скандала я не подниму, это верно, я не так смел. И выговора не сделаю — я сдержан, как философ, но подозреваю, что меня выдает выражение лица. И уж конечно, я не стану говорить себе: «Этот официант — мой брат и сын Зевса». А хоть бы и так, отчего сын Зевса должен работать скверно? Эпиктету не приходилось столоваться в ресторанах. Впрочем, выдержка и там бы, конечно, не изменила ему. Но тогда между нами лежит пропасть. Если я не могу сравняться с ним даже в такой малости, выкажу ли я себя философом перед лицом тиранов и катастроф?
К тому же, Эпиктет был равнодушен к собственности и всем другим советовал презреть ее и даже кражи принимать покорно. В душе я соглашаюсь, но знаю, что до дела у меня не дойдет. Кто ищет счастья в собственности, счастлив не бывает, мудрец же счастлив и в нужде. Да и не в счастье цель жизни, таково наше общее мнение. Но Эпиктет уверен, что идеал его — бесстрастие — совсем не труден: достаточно взирать на кражи с отрешенностью. «Не дорожите платьем, и вас не возмутит похитивший его», — увещевает он. И очень верно продолжает: «Не ведая, в чем истинное благо, похитивший, как и вы, считает, что оно в красивом платье. Как же ему не унести его?» Вполне логично, но стоит мне заметить, что кто-то из гостей унес мою новую шляпу, как логика мне изменяет. И бесполезно говорить себе: «Вору неведомо, в чем истинное благо, ему кажется, что оно в моей шляпе». Случись это с моим гостем, я и его не посмею так утешить. Невыносимо, когда у вас уносят шляпу. Невыносимо, когда у вас вообще что-либо уносят, тем более намеренно. Пожалуй, в безмятежном мире я бы сумел жить по Эпиктету. Но в мире, где вещи теряют, крадут и случайно «прихватывают», в таком мире изо дня в день изображать из себя философа — все равно что взбираться на Гималаи в легких туфельках.