Женщины Лазаря - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странно притихшая Маруся кивнула, обводя глазами чей-то дом, явно родной, любимый, но брошенный впопыхах, при каких-то страшных обстоятельствах, о которых — это было ясно — спрашивать не просто нельзя, бесполезно, потому что тогда придется признаться себе самой, что этот славный ясноглазый мальчик в лейтенантских погонах тоже виноват в том, что осиротели вот эти шторы, сшитые чьими-то проворными ласковыми руками, эти навеки испуганные шкафы, полные изнывающей от одиночества посуды, эти… Да что там перечислять. И она, Маруся, тоже виновата. Конечно, виновата. А кто же еще во всем этом виноват?
Маруся подошла к столу, накрытому вышитой скатертью, пробежала по ней пальцами, как слепая. Выпуклые розочки чередовались с лупоглазыми ромашками — гладь, тамбурный шов, по краю мережка, целая зима кропотливой, уютной, вечерней работы, она сама прекрасно вышивала, тихий хруст прокалываемого полотна, яркое мельтешение ниток, мозоль на натруженном указательном пальце, наперстки — это для лентяек, здешняя хозяйка явно такой не была. Сколько ей было лет? Где она теперь? Где ее дети? Смогут ли они выжить? Или хотя бы простить?
— Вы не заболели, Мария Никитична? Может, за доктором? Я мигом! — участливо спросил офицерик. Маруся, голубовато-серая, враз опустевшая, отрицательно покачала головой.
— Вы идите, Коля. Все в порядке. Спасибо. Идите, у вас дел полно, а я уж сама тут, ладно? Наталье своей привет передавайте непременно.
Лейтенант Коля послушно козырнул.
— Передам. Но вы точно в порядке?
Маруся из последних сил улыбнулась.
— Тогда ладно, — облегченно заторопился офицерик. — Располагайтесь удобненько, и ежели что не так, просим извинять. Лихонин, на выход!
Так и не издавший ни звука Лихонин прекратил свою муравьиную возню с чемоданами и поплелся вслед за командиром к выходу. Дверь грохнула. Потом еще раз — подъездная, внизу. Маруся еще раз обвела глазами комнату, да, точно, вот — в красном углу полочка, нынче заселенная молчаливым репродуктором, но несомненная. Радиотарелка, может быть, и могла обмануть кого-нибудь, но только не Марусю, она сразу узнала опустевшую божницу, этот нашест для ангелов, тихую скамеечку, на которую Господь, обходя дома, мог присесть, перевести дух и оглядеться. Должно быть, осталась от самых первых хозяев, купцов, которых, верно, тоже увели отсюда впопыхах, в предутреннюю мглу, сквозь слезы, матерную ругань и проклятия, и хозяйка, та, самая первая, все оборачивалась, воя, и наверняка жалела что-то совсем пустяковое — вроде незаконченной думки или серебряных подстаканников, которые береглись для гостей, не использовались, да так и простояли всю жизнь в горке, напрасно ожидая своего праздничного часа… Маруся ясно представила себе, как и ее саму, растрепанную, страшную, ночную, отрывают от мужа — она даже видела, как он силится улыбнуться на прощанье и как по-стариковски трясется его плохо выбритый седой подбородок.
Да когда же это кончится, Господи? Когда прервется эта жуткая череда?
Господь промолчал, словно спрятался за пыльную радиотарелку (внутри места не нашлось бы даже Ему — уж слишком огромен был голос Левитана, слишком страшны сводки советского информбюро), и тогда Маруся, с трудом опустившись на колени, принялась молиться выключенному репродуктору — яростно, горячо, как не молилась никогда и никому в жизни.
Когда мутноватый заоконный Энск начал синеть (темнело не по-московски рано, не по-московски холодно было, а ведь всего-то — конец сентября), Маруся почувствовала, как заныли колени, как горячей болью стянуло наломавшуюся в поклонах поясницу. Пора было подниматься, готовить что-то на ужин, искать в узлах и чемоданах крупу, которой удалось разжиться на одной из станций, в жизни она не оставила мужа голодным, даже в Гражданскую, не оставит и сейчас, так что, прости, Господи, что прервусь, все равно Тебе есть кого слушать, все равно Ты не замечаешь меня — давным-давно.
Ну, прости, милый, что разворчалась.
Прости. Слышишь?
Прости.
Маруся встала и, поеживаясь, побрела на кухню, щелкая по дороге выключателями, — в Энске не было никакого затемнения, а из Москвы они уезжали уже при полной светомаскировке, и Маруся, пока машина не свернула за угол, все оборачивалась, все искала глазами родные окна, которые собственноручно перечеркнула бумажными крестами. Прощалась.
На кухне было пусто, тихо и страшно. И так же, как Маруся боялась всех этих чужих вещей, так и они боялись ее незнакомых рук, вздрагивали, сторонились, норовили, как живые, уползти в дальний угол, в спасительную тень. С каждой чашкой приходилось разговаривать, гладить ее по дрожащему боку, словно настрадавшегося брошенного щенка, приручать, и Маруся помешивала, переставляла, бормоча, прихватывала полотенцем и прикрывала осторожной крышкой. Это были уже никакие не молитвы, а чистое колдовство, знакомое каждой женщине, уходящее корнями в невозможную древность, когда даже Бога еще не было, и не было Слова, а существовала только чистая, ничем не замутненная любовь. И Маруся колдовала изо всех сил, прислушиваясь, не щелкнет ли в прихожей дверь, ей казалось, что только возвращение мужа вернет всему смысл и порядок, разгонит страхи, укротит плотную, почти кубическую тьму. Квартире нужен был хозяин, пусть и такой бестолковый, как ее Сережа, но он все не приходил и не приходил, и, в конце концов, Марусе пришлось сдаться, выключить плиту и всю ночь просидеть у непроницаемого окна в извечной, ожидающей женской позе — всегда одной и той же, сколько бы веков ни прошло.
Квартира тоже затаилась и только иногда тихо вздыхала, словно приспосабливалась к Марусе, да изредка что-то снаружи садилось на подоконник, скребло отчетливыми коготками оглушительную ночную жесть, и Маруся уговаривала себя, что это голуби, обычные голуби, но никакие это были не голуби, конечно, и когда в прихожей тихой тенью промелькнула большая несуществующая кошка, Маруся не выдержала и заплакала.
Потому что у нее больше не было сил.
Ни Чалдонов, вернувшийся только на рассвете, небритый, почти пьяный от усталости, ни даже Линдт ничего не заметили. Иногда Марусе казалось, что они, поглощенные своими научными игрушками, не заметили даже войну, так что все четыре года страхов, сводок и бесконечных очередей легли исключительно на ее плечи. Линдту дали отличную комнату неподалеку, но, сколько Маруся ни уговаривала его перебраться к ним, он не соглашался, упрямился, и Маруся с грустью думала, что вот и Лесик совсем вырос, и больше она ему не нужна, а с ним было бы так легко; ладно — не легко, а намного легче, он бы усмирил любых призраков, плевать ему было на призраков, он ни во что не верил, ее Лесик, и это веселое бесстрашное неверие, которое обычно так огорчало Марусю, сейчас было бы в самый раз.
Впрочем, иногда Линдт все-таки оставался у них ночевать — и тогда все было почти по-прежнему, веселые вечера за веселым столом, и Маруся не видела никаких кошек, а квартира казалась ей теплой, мирной, залитой светом — точно такой, какой она и была для всех, кроме нее. Кроме нее. Но наутро Линдт уходил, быстро поцеловав Марусе руку и на ходу доспоривая о чем-то с Чалдоновым, на их совести было сто двадцать миллионов снарядов и мин, пятнадцать тысяч семьсот девяносто семь самолетов, неисчислимое количество смертей, а на Марусиной совести ничего не было, но они спешили вниз по лестнице, пересмеиваясь, как мальчишки, а она стояла на пороге, глядя им вслед, и за спиной ее настороженно молчал огромный страшный одинокий день, который невозможно было заполнить никакими хлопотами по хозяйству.
Между тем Энск угрожающе разбухал, волну за волной принимая эвакуированных, прибывающих эшелонами, заводами, целыми отраслями. Только с июля по ноябрь сорок первого в Энск перебросили пятьдесят крупных предприятий — а всего в стране было эвакуировано около девяти миллионов людей. Вы только вдумайтесь — около девяти миллионов! В городе стало тесно от десятков тысяч приезжих, перепуганных, оторванных от дома, шалых от усталости и той дикой, никому не нужной, отчаянной свободы, которую принесла с собой война. Жилья катастрофически не хватало, всех уплотняли, там, где прежде жили четверо, запросто находилось место еще десятерым.
Маруся поспешила в горком — четыре комнаты на двоих, товарищ первый секретарь, вам не кажется, что это не совсем справедливо? Первый даже не дослушал, махнул на нее единственной рукой, вторая с Гражданской гнила где-то под Верхнеудинском, да не гнила уж, поди — только косточки белые и остались. Идите к чертовой матери, голубушка, со своими закидонами, в стране война, а вы сами не знаете, чего хотите. Комнат ей много, понимаешь. Вам много, а академику в самый раз. В общем, товарищу Чалдонову я мешать не стану и вам не посоветую, и плевать мне, что вы его жена, да мы в свое время таких жен!..
Конец фразы, впрочем, вонзился в уже закрывшуюся дверь. И что это я, бормотала Маруся, выходя на горкомовское крыльцо, оснащенное вместо колонн двумя заиндевелыми часовыми, и что это со мной, в жизни ни у кого не спрашивала ни совета, ни разрешения, а тут — на тебе, выскочила, ах, батюшка-барин, дозвольте доброе дело сделать да в плечико вас поцеловать. Неужто правда — постарела? Ну уж дудки.