Рыцарь ночного образа - Теннесси Уильямс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Добрый вечер, Ваше преподобие, как поживаете, миссис Лейкланд?
— Спасибо, прекрасно, просто прекрасно. Как вы поживаете?
Такой разговор повторялся долгими летними вечерами в Телме практически каждый день, потому что жили они в соседнем доме.
В их голосах звучало героическое усилие.
И все же они отказывались принимать, точнее брать, корзины с продуктами, что иногда появлялись незаметно у их дверей. Священник Лейкланд передавал эту милостыню время от времени заглядывавшему к ним беловолосому негру, еще более старому, чем сам священник.
— Добрый вечер, мистер Линден.
— Добрый вечер, Ваше преподобие, как поживаете, миссис Лейкланд?
— Спасибо, прекрасно, просто прекрасно. Вы не будете так добры забрать эту корзину с…
К этому времени беловолосый негр уже поднимался на крыльцо, и их голоса становились неслышным шепотом, которым они переговаривались между собой, поглядывая из своих кресел на приближающийся вечер.
Сидя как-то около нашего дома, совсем рядом с их крыльцом, я спросил у матери:
— На кого они похожи, мама?
— Они эксцентричные.
Моя бабушка засмеялась, мягко и насмешливо.
— Ты — как твой сын, он тоже никогда не отвечает на вопросы.
— Пожалуйста, давай оставим этот предмет.
— Ты всегда все предметы оставляешь — где-нибудь не там, — проворчала ее мать протестующим тоном.
— Сынок, помоги своей бабушке вернуться в дом и сделай ей чашечку какао.
— Мне не нужно в дом, и мне не нужно какао. Послушай, мальчик мой. Ты знаешь, что такое оскорбление, а им нанесли именно его, им нанесли невыносимое оскорбление епископ Дайосиз и город Телма. Как ты думаешь, почему еще они сидят здесь, как не в качестве вызова проходящим мимо людям, нанесшим им это невыносимое оскорбление, и думающим, что могут загладить его корзинами, оставленными около их дверей, когда их нет на крыльце, и почему он отказывается от морфина для своей жены, у которой боли невыносимые, такие же, как оскорбление от церкви и города Телмы.
— Мама, — сказала мама, резко вставая со своей качалки и распахивая двери в дом.
Бабушка дала ей постоять так, занявшись изучением ночного неба, а потом с безразличным видом встала и отправилась в дом.
— Это было невыносимым оскорблением, и тебе не объяснить ему, что это значило для Лейкландов, но он скоро сам узнает значение этого слова для себя самого, и я надеюсь, вынесет его так же спокойно и достойно, как выносят они.
И она ушла в дом, величественная старая тигрица.
Мой интерес к Его преподобию и к миссис Лейкланд вырос после этого до такой степени, что потребовал более пашой информации, и скоро я наткнулся на ее источник в лице одной крашеной рыжей леди по имени Пинки Сейлс, волосы которой пламенели в дни ее юности и продолжали пламенеть, когда ей минуло шестьдесят, при помощи бутылочек из аптеки. В один и тот же час голубых сумерек она быстрым шагом проходила мимо нашего дома, разговаривая со своей компаньоншей, шедшей на цепочке — пуделихе с красными, как у пьяницы, глазами. Каким-то образом им удавалось создать театральный эффект парада с оркестром, хотя оркестром был только пронзительный шепот Пинки и редкое непокорное тявканье пуделихи.
— Иди спокойно, перестань все нюхать и на все мочиться, я не собираюсь гулять с тобой всю ночь.
И я подумал, раз она разговаривает с красноглазой пуделихой, она будет разговаривать и со мной, поэтому я пристроился к ней как-то вечером, и после вежливого «Добрый вечер» сказал ей:
— Мне бы хотелось, чтобы вы рассказали мне о бывшем священнике, что живет по соседству с нами, мисс Пинки.
— Сынок, боюсь, что для такого разговора история слишком страшная, а ты слишком юный.
— Мне только хочется знать, наносил ли ему невыносимое оскорбление епископ Телмы, и что это было за оскорбление.
— Хорошо, дорогой, помог и мне отвести мою Белль до аптеки и обещай больше никому не рассказывать то, что я расскажу тебе о священнике Лейкланде, а я расскажу, что знаю. У них была дочь, ты знаешь, которая кричала из окна, и однажды, когда епископ обедал у них, эта дочь появилась у стола, притащила стул и уселась прямо напротив епископа.
— И закричала?
— Нет, бросила ему в лицо курицу.
— И все?
— Господи, мальчик мой, этого было достаточно, учитывая еще и еретические взгляды священника Лейкланда на Библию. Он утверждал, что Ветхий Завет — это собрание сказок, герои которых слишком часто вступают друг с другом в кровосмесительные связи, община была этим не очень довольна, епископ тоже, а курица была такая твердая, что у него возникли проблемы. А потом дочь закричала, да еще и запустила ему в лицо куриной ножкой, с которой капала подливка. «Ля, ля, ля», — приговаривал Лейкланд, пытаясь стереть с него подливку. Но это не помогло. «Уберите куда-нибудь подальше свою дочь и отрекитесь с амвона от своей ереси в следующее же воскресенье, или вы будете отставлены без пенсии, Бог да сохранит ваши души, спокойной ночи». И епископ уехал, а в следующее воскресенье священник Лейкланд отслужил две службы: одну о бегстве его дочери в неизвестные места и вторую — об укреплении в своем мнении, что Ветхий Завет — это самая невероятная книга из всех когда-либо написанных. Так все и получилось. Вылетел без пенсии и, как я слышала, не имея и следа своей дикой дочери. Как люди исчезают в этом мире, а вот и аптека, спокойной ночи.
Она дернула Белль, недовольно тявкнувшую, подошла, стуча своими тонкими каблучками, к стойке с косметикой и громко сказала продавщице:
— Хну, пожалуйста, духи «Шалимар», и ты заткнешься, наконец, Белль?
За несколько дней до того, как я покинул Телму, штат Алабама, миссис Лейкланд, наконец, уступила своей болезни, и в ту же ночь их дом сгорел, кремировав обоих: две старых человеческих досочки, двух неразлучных голубков, на которых снизошли любовь и сумасшествие, как два неразделимых призрака. Шланги пожарников больше были направлены на наш дом, чтобы защитить его от заразы огня, ереси и скандала с беглой дочерью. Но желание бежать накрепко вселилось в сыновей и дочерей Телмы — так же крепко, как желание упорствовать текло в более медленной крови их отцов и матерей.
Как много таких спокойных ночей в Телме.
А здесь — бродяжничество, и Bon soir, Désespoir[27], в стольких сердцах в этот час, но мы живем с этим до конца наших голубых соек, за исключением тех, кто имел мужество священника Лейкланда в ту ночь, когда он остался один и решился на поджог и грех самоубийства.
(Их тела были погребены в неосвященной земле.)
И я думаю, мне пора написать «Ребе сказал» или выскользнуть через угловую щель фанерной загородки, чтобы посмотреть, сколько длиться еще этой ночи.
* * *Что я сделал на самом деле: пошел в туалет посмотреть на свое лицо в маленьком квадратном зеркальце, с помощью липкой ленты прикрепленном к стене над умывальником — я делаю это всегда, когда у меня пропадает чувство реальности меня самого, а не просто убедиться в том, что я, в отличие от вампира, отражаюсь в стекле — и пока я был там, изучая себя, видимого и правдоподобного, я услышал шаги по лестнице с Западной Одиннадцатой улицы. Естественно, я подумал, что это возвращается Чарли. Мое сердце в груди забилось, как просыпающаяся птица. Я еще больше приблизил лицо к зеркальцу, чтобы увидеть, достаточно ли оно подготовлено к встрече с моим непостоянным любовником, но то, что я увидел, больше напоминало героя немого кино, который кипит и сыплет искрами от ярости — крупный план, сопровождаемый титрами вроде: «Как ты смел показаться мне на глаза?» Я стоял там, считая до десяти и пытаясь стереть эту гримасу и заменить ее видом полного безразличия, если такое выражение лица вообще существует в природе, когда человек, который, спотыкаясь, тащился по лестнице, заговорил — голосом, охрипшим от большого количества выпитого, и таким низким, каким голосу Чарли не стать никогда. Голос мне что-то напоминал, не старое знакомство, а совсем недавнюю встречу, но узнать его я не мог.
— Ага, так ты тоже писатель, — вот что сказал этот голос.
Тут я понял, кто это был, вышел из туалета, и на самом деле, это был он, капризный старый драматург, пытающийся вернуться в театр — через театр «Трак и Вохауз», что означает «Обмен и Склад», на Бауэри. Он сидел на кровати, листая мою последнюю «голубую сойку». Наверное, до него дошло, что я наблюдаю это возмутительное вторжение в мою — можно ли сказать — приватность, когда это касается писания? Нет, конечно, но тем не менее рыться в бумагах писателя без приглашения — верх наглости. Он отложил «голубую сойку» в сторону, все еще не глядя на меня, стал косить своим здоровым глазом на картонку из «Ориентальной» и на большой конверт с отказом. Смотрел он печально, но не удивленно. Я прокашлялся. Переступил с ноги на ногу. Он продолжал коситься и читать.