Гуннар Эммануэль - Свен Дельбланк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в таком случае Вера может вернуться в любую минуту!
Вот приблизительно такие гипотезы я излагал Гуннару Эммануэлю, пока тот не попросил меня замолчать. Он считал бесполезным продолжать строить предположения на эту тему. Он лежал в постели, бородатый и исхудавший, и смотрел на меня с выражением отвращения, которое сильно задело меня.
Подобного отношения я все же не заслужил. Я многого не понимаю в нынешней молодежи.
Чтобы переломить настроение, я попросил Гуннара рассказать о том, что он пережил в гражданскую войну, но он был не в духе, и держался холодно, предпочитая все больше молчать. Из его обрывочных реплик я мог заключить, что он появился в Таммерфорсе в образе красногвардейца в феврале 1918 года, что он принимал участие в гражданской войне и после поражения был интернирован и сидел в концлагере в Экенесе. В этот-то период он и подцепил свою желудочную хворь. Больше он не пожелал ничего рассказывать, ограничившись лишь коротким комментарием: «Кошмар, что люди способны делать друг с другом.»
Больше он, стало быть, ничего не пожелал рассказывать, возможно, подозревая, что я и в этом случае буду «подшучивать» и «выдумывать всякое». Но у меня и в мыслях этого не было. Меня интересовали не столько механизм путешествий во времени и исторический период, в который попал Гуннар, сколько меланхолия, по-видимому, овладевшая им после этого путешествия. Его политическая апатия стала глубже, чем когда либо.
Почему ему приснилась именно финская гражданская война? Что было причиной и что следствием, политическое бессилие или безжалостный сон? Что случилось раньше — желудочная хворь или…
Но я, похоже, опять углубляюсь в эти мысленные игры, способные, возможно, позабавить ненадолго, но в конце концов довольно бесплодные.
Я не делал больше попыток выжать что-то из Гуннара Эммануэля. Я предложил ему денег, посоветовал поехать домой, в Хельсингланд, и отдохнуть, но у меня было такое чувство, что я потерял его доверие, которое сменилось — осмелюсь утверждать — презрением. Я покинул Гуннара с ощущением усталости и подавленности.
Несколько раз я звонил ему, но он отделывался короткими, холодными репликами. Я считал вполне вероятным, что он больше никогда не даст о себе знать.
Что еще я мог сделать? Университетский преподаватель сталкивается со множеством студенческих неврозов, более или менее серьезных. Мне казалось очевидным, что Гуннар Эммануэль представляет собой border case[14]. Успехи в учебе были плачевными. Его политический и религиозный «язык», приобретенный им в общении с дедом, в Уппсале хождения не имел, его честный, но весьма туманный интерес к мировоззренческим проблемам зачастую вызывал насмешки во время острых и язвительных студенческих дебатов. Я сам никоим образом не соответствовал его представлениям о «поэте и правдоискателе», и полагаю, что мой, временами насмешливый, жаргон вызывал у него неприязнь.
Но сломила его лабильную психику, разумеется, утрата Веры. Вера представляется мне девушкой с ярко выраженным интеллектом, которая в то же время предпочитала одиночество и изоляцию участию в вечных спорах: в принципе, необычный склад характера. В Гуннаре Эммануэле ее привлекли его по-щенячьи трогательная беспомощность, его большие глаза, которые так молили о женской ласке. Но скоро это ей вполне естественно надоело, и в один прекрасный день она с ним порвала — по капризу, с новым другом, из-за неожиданной поездки — после чего поручила раздраженной родственнице забрать свои вещи. По словам Гуннара, ее образ жизни вообще был несколько загадочным. Почему она порой хотела остаться одна в комнате? Может, просто была наркоманкой, которая теперь вернулась к привычной жизни в Стокгольме. Ах, до чего банальный случай — но для Гуннара Эммануэля оказавшийся роковым.
Конечно, все так и произошло, именно так должно было произойти.
Остальное — сны и галлюцинации.
Я сделал решительную попытку выкинуть Гуннара Эммануэля из головы, иначе мне пришлось бы поставить крест на своей работе. Одного взгляда в календарь хватило, чтобы увидеть, сколько сил и времени Гуннар у меня уже украл.
— О, если бы маятник времени остановился, — процитировал я про себя, вновь усаживаясь за письменный стол, пусть я вложил в эти слова совсем не тот смысл, что юный Фауст из Хельсингланда.
Но работа не пошла. Лето щеголяло в жемчужном ожерелье своих прекраснейших дней, и жаль было жестоко убивать время в темном кабинете. Я отправился на свою обычную прогулку — вниз к заливу Мэларен, где я живу, я шел под сводами дубов, сопровождаемый белым полетом и печальными криками чаек. Я вспомнил чаек и преисполнился меланхолией, которая иногда нападает на активного человека среднего возраста. Мелькали банальные, повторяющиеся мысли: как много работы, как много пустых успехов, как мало времени осталось до наступления вечера! Как давно я не видел чаек, летящих через реку там, в родных краях, чтобы принести какую-то весть о свободе — забыл какую. Как давно это было! В те времена, когда я был как Гуннар Эммануэль Эрикссон из Хельсингланда.
А теперь? Самодовольный циник в его глазах, затхлый старикан.
Я помню. Я сам в молодости так считал. До чего несправедливой и жестокой может быть молодежь.»
10
Кошмар, что люди способны делать друг с другом.
И за это время уж одно-то я понял — невозможно выйти из истории, как бы тебе этого ни хотелось. Куда бы ты ни спрятался, обязательно подойдет какой-нибудь солдат, ткнет в тебя штыком и спросит: «Ты с нами или против нас?»
А тот, кто не с ними, тот всегда против. И вдобавок на тебя валятся все эти жестокости. Ну точно, как в сказке, что дедушка рассказывал, о старушке, которая собирала хворост в лесу. «Ежели хватит сил на эту веточку, хватит и на ту», говорила она. И под конец насобирала так много, что вязанка сломала ей спину.
Ты с нами или против нас?
Я с вами.
Тогда придется тебе выдержать и эту веточку, что зовется террор.
И ту веточку, и ту, и ту.
Пока тяжелый груз не сломает тебе спину.
Нет, не у всякого. Только у тех, у кого широкая спина и крепкая совесть, которая выдерживает большой террор — неужели именно они понесут на себе будущее?
И похоже, в поклаже у этого будущего окажется сколько угодно трупов.
А винят других. Посмотри на этих белых мясников и что они творят, нечего с ними миндальничать. Посмотри на этот красный сброд и их террор, перестреляй этих дьяволов, пусть они в лагере подохнут, отправить их в рабство в Германию.
«Сбродом» и «мясниками» называют они друг друга, и думают, что потом легче убивать врагов, они ведь уже не люди.
О том, что творили эти чертовы мясники, у меня просто нет сил вспоминать.
Но я не знаю, было бы ли лучше, если бы вышло наоборот — все это. Не знаю. Может, так оно и есть, как они говорили — что я в глубине души все лишь «благонамеренный гуманист». А может, это все религиозное, что я унаследовал от дедушки.
Хорошо, что я не говорю об этом с учителем. Он бы принялся болтать, что все относительно и нужно видеть историческую взаимосвязь, потом разродился бы какой-нибудь глупой шуткой, а после выкинул бы все из головы. Но я ведь не могу забыть.
Как мне хочется поговорить с Верой, на нее можно положиться. Она по крайней мере серьезная.
Во всяком случае с желудком у меня постепенно наладилось, и глаза больше не болели от дневного света. Какое-то время я бесцельно бродил по городу, может, ждал Солтикоффа. На то, чтобы опять столкнуться с Верой, я и надеяться не смел. И мне было немного боязно после того, что я пережил первый раз в гардеробе. Я ведь даже не знал, с кем встретился.
«В гардеробе», да, звучит странновато. Но я же понятия не имел, что это было — сон или реальность, или как это там называется. Я не знал, что и думать.
Как только я поправился, тут же вылил остатки чая из чайника, и тщательно его вымыл. Сперва я липкой лентой заклеил дверь гардероба и часто, лежа в кровати, трясся от страха, что из него вылезет какой-нибудь незнакомец. Ежели можно в одну сторону, можно и в другую, так я рассуждал. Но из гардероба никто не вылезал. И под конец я решил, что просто смешно валяться в кровати и ждать, ждать. Поэтому как-то утром, когда уже чувствовал себя здоровым, я спрыгнул с кровати, сорвал ленту и распахнул дверцу.
Там ничего не было. Ну да, старый чемодан со старьем и кучка грязных носков и трусов. Так что я не вошел в историю. А влип в историю с пыльным гардеробом, где хранился всякий хлам.
Вот так было дело.
А что мне предпринять, я не знал.
Как-то позвонил учитель и сказал, что мне надо бы поехать домой в Хельсингланд, проведать «своих» и немножко отдохнуть. Он говорил эдак снисходительно, точно с ребенком, или с сумасшедшим, или психически неполноценным, я прямо разозлился.