Лиловые люпины - Нона Менделевна Слепакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А почему должно быть двадцать?
— Потому что расстрелянных батюшек, детка, было ровно двадцать.
— А чьих батюшек?
— Эх, дитя мира, дитя нового времени, — как-то по-книжному укорила она меня. — Ты не знаешь самого простого. Батюшки — они всем батюшки, священники, значит. Их тогда осенью, в ноябре, двадцать со всего города собрали, сюда вот привезли и в ночь расстреляли.
— А почему расстреляли?
Она передразнила:
— А почему, а почему… А потому! А потому, что жизнь такая! После переворота это было.
— После какого переворота?
— В семнадцатом году, когда все ставили с ног на голову. Только памятуй, детка, голове это вредно, кровь к ней прильет, голова и лопнет. Так вот, казнили их здесь, здесь же и зарыли.
— А почему здесь? — не унималась я.
— Место глухое, а тогда еще глуше было. Кладбище — чем не место? Могилой больше, могилой меньше. Удобно. Да народ все одно разведали где, и потом эту часовню им народ и отгрохали. Все памятное место, почитаемое, хоть и с фальшью, что кормушка для голубей. Видишь, народ вешают здесь венки, цветочки воскладывают.
Сзади давно уже подошла бабушка и слушала наш разговор.
— Ну, ты, — с неслыханной даже мною, совершенно уличной грубостью ошпарила бабушка старуху, — кончай свою пропаганду поганую, кончай моей девке отраву в голову пихать!
Шея старухи внезапно вытянулась, словно желая выпрыгнуть из ворота ватника. Сейчас вся она окончательно уподобилась змее, которую долго, может быть, всю жизнь, дразнил хлыстиком заклинатель и додразнил, — она разъярилась, готова была распрямить свою потайную пружину и, наконец, броситься. Сощурив глаза, старуха вбрызнула, казалось, в них весь свой яд и взглянула этим ядом на бабушку, свою, должно быть, ровесницу. — Девушка, понятно, не макана, — зашипела она, — и не на ней грех, на тебе, старой. Или и ты нехщёная?
— Отчего ж, крещеная, — ответила бабушка. — Кого тогда спрашивали, — окунали несмышленышами, только не все, видно, как я, потом своим умом до правды добрались, не все слепоту с себя свели. Молодым хоть бельма не насаживай, мокрица ты церковная. А как меня окунали, я того не помню, да и помнить-то не желаю.
— Что ж, ты и с мужем невенчана жила, и не отпевала никого?
— Мужа не отпевала, ему бы за такие пережитки работа памятник не поставила, а венчаться венчалась, не злоехидствуй, в девятисотом году венчалась, у князь-Владимира на Петроградской. — Бабушка неожиданно всхлипнула. — Гаврила-то в черном сукне, я-то в белом атласе, к кушаку часы золотые цепкой привешены. Подходим к аналою, а хор ка-ак грянет: «Гряди, гряди, голубица!». Ох, — решительно прервала она себя, — разнюнилась я из-за тебя, кошки ризничной. На то вы и метите, так и ловите, кто зазевается. Ладно, пошла прочь и больше не встречайся.
Тут старухина пружина и сработала, — змея кинулась, хотя яд ее укуса был мне не очень внятен:
— Зачем так, может, и встретимся. Гореть будешь, я маслица подолью.
И, резко отпрянув — совсем ужалившая змея, — она отошла, растворилась в сумерках между кормушкой и церковью, но в церковь вроде не зашла; вытащенная мною из храма, она пропала неизвестно куда.
Все уже собрались возле нас с бабушкой и переживали эту сцену.
— Вот вам прямое подтверждение моих слов, — сказала мать, — к ней так и липнет все дурное. Не успела она, обратите внимание, заглянуть в это болото, как подцепила какую-то постную гадючку.
— Разрешите осведомиться, Надежда Гавриловна, а бывают скоромные гадюки? — спросил Игорь, и все засмеялись, а тетя Лёка нежно подтолкнула его к нам, как бы еще раз представляя.
— Ну разве он не майн либер троттель? Он именно майн, — она подчеркнула это слово, — майн натюрлихь либер троттель!
Входя в ворота, я оглянулась на темнеющее кладбище, на туманную колючую тесноту деревьев и крестов, на таинственную церковь и страшную кормушку для голубей.
Спустя шестнадцать лет, когда я приведу сюда кого-то из приятелей, чтобы показать кормушку и рассказать ее историю, я с изумлением обнаружу, что «почитаемое место с фальшью, что кормушка», как некогда могила Куинджи, бесследно исчезло вместе со всеми своими столбами, голубями, кафелем и венками.
Но в тот миг кормушку еще можно было видеть от ворот, куда уже доносились трамвайные звонки и звуки радио. Кладбище соседствовало с заводом, постоянно претендовавшим на его территорию, так что кладбищу приходилось придумывать самые разные причины своей неприкосновенности: то, что здесь похоронена пушкинская Арина Родионовна, то, что содержание некоторых старых могил оплачивается валютой из-за рубежа и приносит доход. Посреди маленького заводского стадиончика высился столб с неумолчным репродуктором, всегда повернутым в сторону Смоленского Православного. Сейчас радийный чтец удоволенным послеобеденным голосом вещал оттуда на кладбище чьи-то стихи:
Сквозь испытанья, трудности, ненастья
Маяк нам светит сталинских забот,
И мы идем, рожденные для счастья,
По замкнутому кругу, но — вперед!
Игорь не стал записывать этих стихов, видимо устыженный тетей Лёкой, зато сказал мне о чтеце, как артист об артисте:
— Слишком пережимает чувство. Так и замирает на рифмах. Легче надо, тогда и зазвучит. И голосом чересчур играет. Прост, как правда… которая колет глаза.
Но я, не обращая внимания на эту драгоценную профессиональную критику, в последний раз обвела взглядом наше кладбище.
И никакого нерушимого и независимого постоянства тут не было. И никакой такой особой свободы. Заброшенный и безлюдный, напыщенный и слащавый, широко раскинувшийся и вечно обороняющийся от посягательств промышленного соседа, ГОРОД МЕРТВЫХ ЖИЛ СВОЕЙ ЖИЗНЬЮ, ЗАВИСЯЩЕЙ ОТ ЖИВЫХ.
Мление
Давным-давно уже мы расстались на остановке с родней, вернулись вчетвером домой и поужинали, давным-давно затих ежедневный вечерний скандал (мать прикончила утреннее «опять»), давным-давно они с отцом ушли в спальню, а бабушка, каторжно охая, завалилась на свою казарменную зеленую койку; я все не спала: лежала с открытыми глазами, то вытягиваясь под одеялом в струнку, то поджимая колени к подбородку. Уже и радио замолчало, передав «бой часов кремлевской башни», гимн и «шахматный выпуск последних известий», а длинный смутный день никак не мог осесть во мне, искал дна, как ищут его крупицы кипящей каши, не хотел угомониться.
Сначала мне не давали покоя слова кладбищенской старухи:
А почему? А потому!
А потому, что жизнь такая.
Беспокоил меня не их смысл, а скрытый напев, словно это были две