Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О роскошь! — восклицали они. — О вечная роскошь!
Рука в руке, трое получивших вольную профессоров, припустились бегом, потом перешли на галоп, скачками пересекая золотистый ландшафт, а черные мантии их развевались по воздуху, и тени скакали бок о бок с ними.
Глава четырнадцатая
Как раз на уроке Кличбора (день уже близился к концу) Титус впервые сознательно задумался об идее цвета: о том, что всякая вещь окрашена, всякая обладает собственным цветом, и о том, как этот цвет меняется в зависимости от местоположения вещи, освещения и ближайшего ее соседства.
Кличбор наполовину спал и большинство мальчиков тоже. В жарком воздухе класса реяли золотые пылинки. Однообразно тикали большие часы. Большая падальная муха лениво зудела на горячем оконном стекле или погуживала, как цитра, перебираясь с парты на парту. Всякий раз, как она пролетала мимо какой-либо из них, перепачканные в чернилах ладошки норовили сцапать ее, линейки рассекали усталый воздух. По временам муха ненадолго присаживалась на край чернильницы или сзади на чей-нибудь воротник и, будто косарь, одновременно помахивала обеими передними лапками, потом задними, потирая одну о другую, помахивала, потирала, совсем как дама, когда, приготовляясь к балу, натягивает она пару длинных, невидимых перчаток.
Ах, муха, муха, горько придется тебе на балу! Никто не станцует там лучше тебя, но все станут тебя сторониться — слишком оригинальной покажешься ты им, ибо опередила ты свое время. Другие дамы, не смогут они повторить коленца твои. Никто не сможет блеснуть, как ты, индиговым цветом чела иль крыла — но, синяя муха, никто и не захочет блеснуть. Вот какая ждет тебя злая доля. Не для тебя, о муха, гудение их бесед. Тебе ведь неведомы ни скандалы их, ни светские сплетни, ни лесть, ни привычные всем словечки — все безнадежно, муха, только и останется тебе, что подтягивать длинные перчатки. И то сказать, твой блеск отзывает ужасом. Держись же своих чернильниц и жарких оконных стекол, зуди себе во весь долгий летний семестр. И пусть тиканье огромных часов аккомпанирует твоему пению. Пусть свист березовой розги, глухие шлепки шариков из жеванной бумаги да заговорщицкий шепоток будут вечными спутниками твоими.
Созерцая одно поколение школьников за другим, жужжи, синяя муха, жужжи в их летних тюрьмах — ибо школьникам скучно. Тикайте, тикайте, часы! Юному Скарабею не терпится сразиться в «Колотушку», юный Песоко сгорает от желания взглянуть на своих выпрядающих нити тутовых шелкопрядов, Юпитер-младший нашел недавно гнездышко ржанки. Тикайте, тикайте, часы!
Шестьдесят секунд в минуте; шестьдесят минут в часе; шестьдесят раз по шестьдесят.
Умножаем шесть на шесть, а сколько нужно нулей добавить? По-моему, два. Шесть на шесть будет тридцать шесть. Тридцать шесть с двумя нулями — получается 3600. Три тысячи шестьсот секунд в каждом часе. Четверть часа осталась до тутовых шелкопрядов — до «Колотушки» — до гнездышка ржанки. Жужжи, жужжи, муха! Тикайте, тикайте, часы! Разделить 3600 на четыре и отнять немного, потому что на эту работу тоже уйдет время.
4 I 3,600
――――――
900
Девятьсот секунд! О, прекрасно! Прекрасно! Секунды так малы. Одна — две — три — четыре — секунды так огромны.
Пальцы в чернилах ерошат вихор на лбу — классная доска обратилась в серое пятно. Один за другим, как в эфирной перспективе, различаются три последних урока. Туман забытых цифр, забытых карт, забытых языков.
Но пока дремал Кличбор — пока Песоко вырезал что-то на парте — пока тикали часы — пока жужжала муха — пока классная комната плыла сквозь медового цвета млечный путь пылинок — юный Титус (весь в чернилах, как и остальные, сонный, как остальные, прислонился затылком к теплой стене, поскольку парта его стояла вплотную к ее коже) начал понемногу прислушиваться к ходу своих мыслей, поначалу лениво, рассеяно, без особого интереса: то была первая цепочка мыслей, какую он потрудился проследить достаточно далеко. С какой ленцой образы отделялись один от другого или прилеплялись на миг к ткани его сознания!
Титуса стало охватывать дремотное любопытство, вызванное не самой их последовательностью, но той легкостью, с какой мысли и картины способны следовать одна за другой. И первым цвет чернил, странно темная, плесенная синева чернил, заполнивших притопленную на краю парты чашечку, побудила его пройтись взглядом по нескольким лежавшим перед ним предметам. Чернила были синими, темными, заплесневелыми, грязноватыми, глубокими, как беспощадные воды ночи: а каковы остальные цвета? Титуса поразило их богатство, разнообразие. Прежде он видел в покрытых отпечатками пальцев учебниках лишь нечто, требующее прочтения или, по возможности, непрочтения, нечто такое, в чем можно заблудиться среди множества цифр и карт. Ныне он увидел их цветными прямоугольниками, окрашенными в бледную, выцветшую голубизну или в зелень лавра, с маленьким оконцем, прорезанным в голой белизне первой страницы — туда он печатными буквами вписал свое имя.
Крышка же парты была сепиевой, с золотисто-коричневыми и даже желтыми вкраплениями там, где поверхность ее растрескалась или была прорезана. Ручка Титуса с кончиком, изжеванным до того, что он походил на мокрую ветку со множеством сучьев, мерцала, как рыба, от стального пера всползала по вставочке индиговая синева чернил, столь чистая, некогда зеленая краска, ее покрывавшая, смешивалась понизу с этой синевой, а затем и с белизною пера.
Он даже собственную руку увидел теперь как нечто окрашенное и потом только сообразил, что это — часть его самого: охряный цвет запястья, чернота рукава, а затем… затем он увидел шарик, стеклянный шарик вблизи чернильницы, его спиральные, радужных цветов завитки, сплетающиеся с чистой, холодной белизной стекла — целое богатство. Взяв шарик, Титус пересчитал вьющиеся внутри цветные нити: красная, желтая, зеленая, фиалковая, синяя… белый, хрустальный мир, столь совершенный, облекал их со всех сторон, ясный, холодный и гладкий, тяжелый и скользкий. Как зазвенит он, как треснет со звуком ружейного выстрела, когда столкнется с другим таким же! Когда соскользнет на пол и ударится об него! Треснет, как выстрел, нацеленный в круглый, сверкающий лоб врага! О, красота стеклянных шариков! О, краснота их спиралистых линий! О, матовость тех, что купается в молоке и крови! О, хрустальные миры, звенящие в карманах, наполняющие их тяжестью!
Как приятно было жарким летним предвечерием, пока Профессор спал за резным столом, осязать эту прохладную, блестящую виноградину! Как чудно ощущать прохладную, скользкую вещицу в своей горячей, липкой ладони! Титус сжал шарик, потом поднес его к свету. Повертел, держа большим и указательным пальцами, и цветные нити закружили одна вкруг другой, уходя и возникая, как витки бесконечной спирали. Красная — желтая — зеленая — фиалковая — синяя… Красная — желтая — зеленая — красная… желтая… красная… красная. Одна оставшись в его сознании, красная нить стала мыслью — окрашенной мыслью, — уведшей Титуса в более ранние послеполуденные часы. Потолок, стены, полы его мысли были красны, мысль облекала его со всех сторон, но скоро стены содвинулись, все поверхности стиснулись, сошлись в точку, размытость, отвлеченность исчезли, оставив после себя капельку крови, влажную, теплую. Сиял, падая на нее, свет. Капелька дрожала на костяшке его кулака — годы назад, в этом самом классе, он в ранний послеполуденный час подрался с одним мальчишкой. При этом воспоминании унылый гнев охватил Титуса. Этот образ, эта блестящая капелька крови, светилась такой краснотой — а следом, пронизывая затаенный гнев, замелькали иные чувства, неся с собой приятное возбуждение, уверенность в себе и страх разбрызгать красную жидкость — этот поток баснословного и все же такого реального багреца. Затем бисеринка крови размылась, меняя неясные контуры, и обратилась в сердце… сердце. Титус приложил ладони к своей невеликой груди. Поначалу он ничего не почувствовал, но, подвигав пальцами, услышал двойной удар, и из другого раздела памяти хлынул новый гул: рокот реки в ту ночь, когда он оказался один в камышах и увидел меж их чернильных, толстых, словно канаты, колонн, похожее на битву небо.
Боевые облака что ни миг меняли очертания — они то крались, как краснокожие, по небесной тверди его воображения, то красными рыбами бились над горами, и головы их походили на головы древних карпов, обитающих во рву Горменгаста; тела же волоклись за ними фестонами, подобно лохмотьям или осенней листве. И небо, в котором плавали эти бессчетные, бесконечные твари, обратилось в океан, горы под ним — в коралловые полипы, а солнце — в глаз подводного бога, злобно озирающий океанское дно. Впрочем, вскоре огромный глаз утратил всю свою грозность, став просто шариком в ладони Титуса, ибо к нему по пояс в воде брела, разрастаясь по мере приближения, пока не обступила его и не сломала воображению хребет, ватага пиратов.