Лабиринт Один: Ворованный воздух - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Добычина такого измерения нет: жизнь тождественна самой себе, от нее не сбежишь. В результате провинция Добычина оказывается большим, чем просто провинция: это образ «человеческой комедии», в которой концы не сходятся с концами, реакции людей на события неадекватны (мелочь часто становится важнее серьезной вещи, происходит нарушение законов аксиологии, которые проза XIX в. свято чтила).
Повествование ведется от «я» и внешне отражает процесс превращения мальчика в юношу, который рассказывает о небольшом городке в западной части России (знакомый писателю по детству многонациональный город Двинск), но сама природа этого «я» нуждается в уточнении. В отличие от «обличительного» произведения, где герой противостоит обывательской среде и в конечном счете срывает с нее маску, повествователь Добыч и на говорит о городе Эн с чувством полной сопричастности к его жизни. Он не противостоит быту, не возмущен его уродством, а напротив, радостно включен в эту, как ему кажется, живописную, полную событий и происшествий жизнь. Он — маленький веселый солдатик обывательской армии, который бойко рапортует об интригах и сплетнях. У него есть свое «мировоззрение», совпадающее с моральной нормой, он негодует против нарушений этой нормы, расшаркивается перед взрослыми и умиляется своим мечтам. Он мечтает о дружбе с сыновьями Манилова.
Но, в сущности, этот рапорт столь же бойкий, сколь и несвязный. Кем был тот «страшный мальчик», состроивший ужасную рожу юному герою книги и так перепугавший его? Сержем, с которым он затем подружился, или кем-нибудь другим? За что убили инженера Карманова? Герой то возмущается мнением приятеля
(«Без причины, — между прочим, — сказал он, — его не убили бы. — Я, возмущенный, старался не слушать его…»),
то сам присоединяется к этой версии в беседе с новой знакомой
(«Побеседуемте, — предложила она мне, и я рассказал ей, как был убит инженер. — Без причины, — сказал я, — конечно, его не убили бы»).
Здесь Добычин как бы подхватывает центральную для прустовской эпопеи мысль о множественности и релятивности истин, находящихся в зависимости от субъективного переживания. Даже в мелочах («страшный мальчик») трудно разобраться. Мир, казалось бы, прост и одновременно бесконечно сложен. Он пребывает в вечном календарном движении (Добычин постоянно подчеркивает смену времен года — это не только лейтмотив обывательских разговоров, но и тема мирового круговорота), в нерасчлененном, «слипшемся» виде, и из него не выйти. Добычин, видимо, сомневался в том же, в чем до него сомневался и Сологуб:
«Я поверил бы в издыхание старого мира, если бы изменилась не только форма правления, но и форма мироощущения, не только строй внешней жизни, но и строй души. А этого как раз и нет нигде и ни в чем».
Ненужные детали в своем нагромождении вырастают до ощущения ненужности самой жизни. Ненужная деталь (характерная и для поэтики Чехова) выходит на первый план, сбивает героя с толку. Вот он собрался рассказать о книге Мопассана, но уехал в Турцию:
«Она называлась „Юн ви“. Переплет ее был обернут газетой, в которой напечатано было, что вот, наконец-то, и в Турции нет уже абсолютизма и можно сказать, что теперь все державы Европы — конституционные».
Ненужные детали отодвигают в сторону исторические события: годовщины, революцию 1905 года, войну с японцами.
«Надо больше есть риса, — говорила теперь за обедом маман, — и тогда будешь сильным. Японцы едят один рис — и смотри, как они побеждают нас».
Так история оказывается годной лишь для стимулирования аппетита.
Трагедии в этом мире отсутствуют. Смерть отца обрастает описанием всевозможных не относящихся к делу подробностей. Там, где русская литература видела тему, достойную пера Толстого, у Добычина мелкое происшествие:
«Я подслушал кое-что, когда дамы, сияющие, обнявшись, удалились к маман. Оказалось, что Ольги Кусковой уже нет в живых. Она плохо понимала свое положение, и инженерша принуждена была с ней обстоятельно поговорить. А она показала себя недотрогой. Отправилась на железнодорожную насыпь, накинула полотняный мешок себе на голову и, устроившись на рельсах, дала переехать себя пассажирскому поезду».
Здесь повествование ведется в зоне голоса той самой инженерши, которая была «принуждена» поговорить с Кусковой, и вновь — добычинский интерес к деталям: полотняный мешок, пассажирский поезд — трагедия тонет в «литературных» подробностях.
Сам же голос лирического героя не только отражает другие голоса, но и внутренне не стабилен. Он пронизан потаенной иронией автора; иногда в языковом отношении текст выглядит как карикатура на язык:
«Когда это было готово, А.Л. показала нам это…» —
и эта ирония как бы убивает саму лирическую суть героя, но в то же время это очень «деликатное» убийство: в отличие от сказа, где герой саморазоблачается в языке, здесь создан эффект мерцающей иронии.
И как бы в ритме мерцания иронии возникает образ мерцающего повествования. То автор делает шаг в сторону своего героя, и тот вдруг оживает в роли его автобиографического двойника, то отступает, не предупредив, — и герой превращается в механическую фигурку. Эти стилистические колебания отражают некую подспудную динамику самой жизни. При этом важно отметить, что ирония не находит своего разрешения. Возникает ощущение достаточно ироничной прозы, позволяющей понять отношение автора к описываемому миру, и достаточно нейтрального повествования, позволяющего этому миру самораскрыться. Если взять внетекстовую позицию Добычина, то видно, что автор и судит, и не судит эту жизнь; его метапозиция двойственна, поскольку он видит в этой жизни и некую норму, и ее отсутствие.
Такое повествование может продолжаться бесконечно, увязая все в новых и в новых подробностях; не удивительно, что Добычин прибегает к условному финалу. Выясняется вдруг, что герой близорук. Эта близорукость в финале как бы объясняет конструктивный принцип повествования (все смазано) и превращается в метафору ограниченного мировосприятия героя. На последней странице книги он видит вечером, что
«звезд очень много и что у них есть лучи».
Эти лучи звезд должны восприниматься как маленькие лучики надежды в «темном царстве», но не исключено, что в них, как и в метафоре близорукости, есть скрытая пародия на «литературность»:
«Я стал думать о том, что до этого все, что я видел, я видел неправильно».
Это еще одна ироническая «волна», на этот раз пародия на характерный для эпохи мотив «самокритики».
Н.Степанов, успевший откликнуться на выход добычинской книги достаточно положительной рецензией («Литературный современник», 1936, № 2), отнесся к «самокритике» серьезно и возразил повествователю:
«Нет, герой повести Добычина видел „правильно“, несмотря на свою близорукость».
Критик попал в ловушку, расставленную писателем, но у него были самые благие намерения. Он «спасал» Добычина, находя в его романе показ измельчания
«предреволюционной интеллигенции, мертвящую тупость провинции».
Одновременно он проницательно отмечал, что
«деталь, мелкие, казалось бы, второстепенные штрихи — Добычин возводит в систему, они составляют основу его художественной манеры… Добычин боится всякой аффектации, назойливости, „тенденции“».
Но постепенно тон критика меняется:
«Иронический скептицизм Добычина индивидуалистичен, его ирония съедает без остатка изображаемое им: вещи и объекты действительности теряют свое реальное соотношение, становясь равноценными, вернее, одинаково неясными, в том выхолощенном мире, который изображен у Добычина».
Причисляя книгу Добычина к ряду книг «экспериментальных», рассчитанных на узкий круг «любителей», Н.Степанов стремился сохранить для Добычина место в маргинальной литературе, прикрыть его именем «экспериментатора», однако был вынужден добавить, что в «экспериментаторности» Добычина «слишком много — от формалистических ухищрений и объективизма».
Но Добычина уже ничто не могло «прикрыть». Труд поставить все точки над «i» взяли на себя Алексей Толстой, приехавший специально из Москвы, чтобы заклеймить Добычина как «позор» для всей ленинградской писательской организации, и литературовед Н.Берковский, который заявил на собрании в Союзе писателей, где «разбиралось» творчество Добычина:
«Беда Добычина в том, что вот этот город Двинск 1905 года увиден двинскими глазами, изображен с позиций двинского мировоззрения… Этот профиль добычинской прозы — это, конечно, профиль смерти».