Про Клаву Иванову (сборник) - Владимир Чивилихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне показалось, что в тот момент Клава видела только одного меня. Затрудняюсь передать ее взгляд. В нем были мольба и укор, растерянность и вызов, но все это очень приблизительно и далеко от того, что было в ее глазах. Я старался смотреть на нее хорошо – ободряюще, без строгости и насмешки, но не могу сейчас сказать, удалось мне это или нет, потому что был не в себе.
А тишина стояла! Без шуминки. И никто не знал, что делать! Это было не собрание, не совещание, не планерка. Что же это было? Прошла, может, минута или две, а показалось, долго. Но вот снова трубно закашлял Глухарь, и я глянул на него – наверно, он что-то должен сказать?
– Клавдея! – Голос старика был глухой и несильный, но и шепот был бы слышен сейчас. – Ты прости нас, Клавдея. Мы к тебе с добром. Вот что знай – у тебя тут врагов нету. Ни одного. И тебе с нами всю жизнь рядом. Мы зачем это? Чтоб человек ты была. Вот какое дело, Клавдея…
О нас я не буду говорить – видел только Клаву. Она с закипающими на глазах слезами шагнула к Глухарю, на ходу потерлась стриженой своей головой о рукав его пиджака, двинулась дальше. Наши расступились, и она, как тогда от паровоза, пошла-побежала. Глухарь немощно поспешил за ней, сутулясь, шаркая по цементу поношенными башмаками, и я снова поразился тому, как сильно сдал наш старик.
Мы расходились по станкам, переглядывались, и не знаю, как кому, а мне было хорошо. Ну и старик! Так обернуть все! Здорово он нас! А мы-то? Я был все еще не в себе и никак не мог отцентровать флянец, даже с приспособлением. Вот паршивый флянец! Ну и старик! Если бы не старик? Будто взял каждого за плечи и заглянул в зрачки.
Клава пробыла у Глухаря недолго. Когда она вернулась, в цехе слитно шумели станки, было совсем светло, и по-пустому горела только лампочка у радиального. Вот Клава включила станок, не заметив, что лампочка зря светит и что сверло в шпинделе было уже новое – Параша Ластушкина сменила, пока она была у Глухаря.
Все получилось обыкновенно и просто, будто ничего у нас не вышло, однако события часто так выглядят вблизи, словно они и не события, и только потом уже принимают на себя нагрузку.
Вскоре я уехал за границу. Первый раз на реактивном полетел, первый раз увидел иностранцев в их доме, и вообще много чего было в первый раз. Отсюда совсем другое виделось. Отлажено дело у них ничего, но ремонтники, оказывается, работают в таких же мазутках – лица не видать, паровозы так же, как у нас было, дерут свои железные глотки днем и ночью, и станки, как в нашем механическом до перестройки, – скрипуны. Брал я с собой полдюжины резцов собственной заточки, показал на тамошних дребезжалках скорости, про какие там и не слыхивали. Ничего получилось. Мне жали руки жесткими рабочими ладонями и понимали без посредников. Но и с переводчиком разговоры разные были. Распространено там одно заблужденье – они думают, что все, чем мы берем, нам досталось легко. А жизнь, как я понял, никому пока не дает задарма ничего – ни большого, ни малого. И если что отпустилось тебе само – все равно чем-нибудь придется расплачиваться.
Словом, всякого мы там увидели вдосталь, после возвращения рассказывали в депо обо всем – и о плохом, и о хорошем, в газете местной писали, но это уж к нашей истории не относится. Одно только охота спросить, и даже не знаю у кого, – почему к нам исчужа рабочие не ездят? Вернее, ездят, и я там встречал таких, что бывали у нас, да только впечатления наши газеты зачем-то создают другое. Пишут о банкирах, артистах да обо всякой вынюхивающей сволочи, а о рабочих маловато. Понятное дело, с пользой многие гости гостят, однако пускай мазутник, Его Величество Рабочий Класс, побольше ездит, пусть узнает, какие мы есть, без клеветы и прикрас, это им и нам надо. Как ты ни крути, а верно, что рабочий – главный человек на земле. И великое это звание «рабочий» – и на иностранных языках и на русском – пошло от святого слова «работа».
Сейчас на дворе зима. Тихо. Лежат вокруг депо снега, рыхлые и чистые необычайно. Валили они густо и долго. Раньше в такую непогоду весь поселковый народ выходил стрелки чистить, чтоб спасти график. Сейчас эту самодеятельность наши путейцы первыми на всей сети прекратили – наладили обдув стрелок. Сверху валит, а снизу воздухом из трубок – вот это «снегоборьба», я понимаю! Это по-нашему. И вообще сказать, я каким-то другим зрением посмотрел оттуда на все наше. Первые дни за границей чувствовал себя ничего, спокойно. Но вдруг однажды без какой-либо причины как полоснет по сердцу! Дальше – больше. Сосет, не могу. Провожают, помню, нас в первосортный люкс, говорят хорошие слова, а я уже ничего не соображаю. Еще в лифте поднимаюсь, а мыслями уже там, в номере. Хоть бы в нем приемник был, хоть что-нибудь поймать бы! Песню, любую скучную передачу – все равно. Там я умом понял, как дорога мне эта земля, где живет труд мой и моих молчаливых друзей, которые обо всем главном думают так же, как я.
И еще я про Клаву там вспоминал. Перед отъездом разговор у меня с ней был. Короткий разговор, но все же это лучше, чем ничего. До поезда оставался целый час, а я так и рассчитывал – в цех еще надо было зайти. С нашими прощался за руку, торжественно – ведь первый человек из депо уезжал за границу, а это, конечно, событие. К Глухарю заглянул, с мастером простился, с Ластушкиными, с бандажниками и карусельщиками, каждый чего-нибудь говорил, а я двигался от станка к станку и все думал, как подойду к радиальному.
Подошел. Клава слабо улыбнулась и руки убрала за спину.
– Запачкаетесь…
– Да нет, – сказал я. – Ничего.
Она как-то долго посмотрела на меня большими своими глазами, а я пожал ее плотную маленькую руку, повторил:
– Ничего!
– Уезжаете? – спросила она. – За границу?
– Приеду.
– Приезжайте, счастливо…
Вот и все. А там я думал о ней, о том, как встречусь и какие будут первые слова. Купил ее сыну иностранную игрушку, такую забавную, что сам все время смеялся, когда заводил…
А в Новосибирске, помню, мы побежали к электровозу – может, наша бригада взяла состав? Оказалось, не наша. В купе с нами ехали какие-то двое. Узнали, что мы только что из-за границы, с глупыми вопросами про барахло стали приставать, даже вспоминать неохота. Ну, я им ответил.
– У вас, наверно, в магазинах все есть, – обиделись они. – Где вы сами-то живете?
– Сами-то мы живем на Переломе, – сказал я и ушел в коридор, к окну. За ним плыли ровно разостланные под небом матово-белые поля, пестрые березки хороводились, а я льнул к стеклу и косил глаза, ожидая, когда появятся на горизонте мои холмы, моя тайга и поезд возьмет на подъем. Колеса пели «Мы жи-вем на Пе-ре-ломе! Мы жи-вем на Пере-ломе!» Колеса всегда поют то, что ты хочешь…
Пока меня тут не было, распределили квартиры в новом доме. Рассказывают, что спорили долго, где кому жить, даже перессорились – вот ведь какие мы еще. Потом собрались у Глухаря и тянули жребии. Не знаю, как уж они там тянули, но мне досталась комната в одной квартире с Клавой Ивановой. И когда я приехал, Глухарь сразу же пригласил меня к себе. Долго кашлял, потом рассказал, как все вышло.
– Такое дело, – виновато закончил он.
Радоваться или печалиться мне, я не знал, но сделать все равно уже ничего нельзя было.
– Ничего, – сказал я и поднялся. – Ничего!
Старик дал мне блокнот, а что я ему мог написать? Кивнул и ушел.
Вселялся я, когда дом уже, можно сказать, был обжит. В какую квартиру ни сунься – везде мои многолетние знакомые. Другу одному дали, инженер Жердей тоже большую квартиру в нашем подъезде получил, мать с отцом перевез, жену и сыновей-двойняшек, не в папу толстых.
Дом оказался хорошим, теплым. Сложили его из больших серых кирпичей стройбатовцы. Заводик, построенный ими, с самой весны перерабатывал, прессовал шлак из отвалов, и сейчас он пошел в дело. А за шестьдесят лет паровозы навалили вокруг станции столько этого добра, что хватит на целый город. Так уж получилось, что машины, с которыми попрощались мы навеки, служат нам теперь свою последнюю службу.
Что еще? С соседями, Клавой и сыном ее Андреем, у нас дружба. Вечерами Клава заходит, книги берет, рассказывает, чего я не знаю из ее истории. А на мальца – ему уже год миновал – я почти всю фотопленку трачу. И удивительно, парень совсем не болеет, хоть и искусственник. А весельчак! Вообще-то я другую музыку люблю, но заиграю для него на мандолине «Студиантину» – веселый такой вальсок есть – или что-нибудь из «Продавца птиц», а он смеется-заливается, будто соображает. Может, артистом вырастет? А может, ученым, или рабочим, или начальником? «Начальник», по-моему, вообще-то слово доброе, означающее человека, который стоит в начале всякого хорошего дела. И вот я спрашиваю, кто сейчас побьется об заклад, что Андрейка не станет большим начальником – министром или даже начальником над министрами?
Бывает, знаете, что появится у нас в депо кто-то чужой – в макинтоше или пальто с воротником шалью. Ходит, смотрит, будто себя потерял. Ну мы тоже, конечно, смотрим, переглядываемся. Макинтоши-то такие и у нас есть, а вот что ты за человек? Глядь, и слух пойдет – это наш, оказывается, деповский, в первый год войны будто бы на промывке работал. Из переломских, между прочим, вышло много докторов, физиков-химиков, офицеров. А один мой друг – мы с ним с незабываемых военных лет, знаете, вроде побратимов – пошел по партийной линии. Он теперь в обкоме ворочает, видали? Тоже приезжает иногда в депо и тоже ходит, будто кого потерял. Всем им сильно помогло, я думаю, деповское, и этот правильный закон – с производства в институты брать – я бы еще подправил: надо, кроме справок, руки на экзаменах смотреть. А из наших, переломских-то, говорю, кого только нет сейчас, и это в норме, и пусть так оно идет.