Рассказы - Елена Долгопят
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне кстрасенс сказал: "У вас все черно внутри. Вы, – говорит, – в церковь ходите?"
– Ты про шофера чего-нибудь расскажи, – сказал слепой, – про тебя сейчас неинтересно.
– А когда будет интересно? – обиделась старуха. – Когда помру?
Все опять помолчали.
За окошком стемнело, огненные глаза машин проносились: вжжжж, жжжжж, зззззз.
– Я его тоже немного знаю, – сказал пожилой в дубленке. – Мы даже говорили один раз. За молоком разливным стояли. У него в доме все от гриппа полегли, а я и так один, дочка – в Пушкино.
Вот он за молоком стоял, а потом должен был еще хлеба купить, в подвале картошку перебрать – прорастать стала. "Заболеть бы мне тоже, что ли, – он сказал, я помню, – я б тогда отдохнул".
– Да-а, – сказал почти детский голос.
– Кто? – спросил старик.
– Девочка, – сказал мальчик. – Школьница, наверно.
– Студентка.
– Студентка, говорит.
– Это я слышу.
– Хорошенькая.
– Зарделась, – прошептала кондукторша.
– А ты что молчишь? – сказал слепой. – Ты его больше всех знала.
– Это кажется так. Он там, я здесь. В перерывах, бывало, конечно, поговорим, но все так, ни о чем. Я о внуках, и он о внуках. Сын у него мало как-то зарабатывал, так что денег вечно нет; да и у меня нет, хоть и полна сумка, как малец твой говорит. Ну что это за разговор, так, скукота.
– Что это? – спросил слепой.
Это останавливался возле нас автобус с линии.
– Все, дед, – сказал мальчик, – щас дальше поедем.
– А он? – спросил детский голос.
– Он, – прошептала кондукторша, – он уже все, приехал.
Борис Петрович
Кто ты такой, Борис Петрович? Где родился, где учился, какие книжки читал? Почему так долго смотришь в окно на рябину?
Любуешься красными ягодами в серой пустоте утра? Или в задумчивости не видишь никаких ягод? Чайник закипает, ты вздрагиваешь и роняешь пепел на подоконник.
Ты плохо видишь свое прошлое, можно сказать, ты его совсем не знаешь. Иногда дома, у матери, ты разглядываешь старые фотографии и силишься вспомнить секунды, отпечатанные на глянцевых кусочках бумаги. Отпечатки не оживают.
Будущее свое ты знаешь. Зимой переболеешь гриппом, забудешь поздравить мать с Новым годом, в день рожденья сына выпьешь, сразу устанешь и уснешь. Летом, на даче, опухнешь от комаров. В лесу, пока жена с сыном будут собирать грибы и перекликаться, ты сядешь на пенек в тенечке и покуришь. Перед твоими глазами будет расти трава, полная зеленого света, способная разрушить и поглотить покинутый человеком город за одно влажное лето.
Муравьи заползут на твои неподвижные ноги в старых кедах. В такие моменты ты не помнишь свое лицо.
В сентябре пойдешь в школу. Ты преподаешь историю, но тебя в истории – нет.
Балаган
Самым сильным впечатлением был цирк. Он приехал один-единственный раз, зимой. Я увидел афиши у рынка, у вокзала, где-то еще в городе.
Огромный лев и изящный черный человечек. Грустный человечек, как
Пьеро. Грозный лев. Лев-Зевс, лев-громовержец. Я бы ни за что не хотел сейчас увидеть эти афиши, этот цирк, я бы глаза закрыл! Я уже взрослый, я лишен воображения детства. Мы все лишены. Даже художники.
Отец говорил, что это балаган.
С тех пор для меня балаган – рай.
И я думал, что я туда вернусь, когда стану взрослым. Все равно, кем.
Буду подметать арену или чистить зверям клетки. Но лучше – изящным человечком в черном трико. Он умеет идти, как лев, так что даже льву кажется, что это его отражение; он умеет, как пьяница и как мальчишка, и как заводная кукла, он умеет, как осенний лист, умеет парить, быть пылинкой в воздухе. И все это, стоя на песком посыпанной арене, где следы львиных лап, где кровь гладиаторов пролита две тысячи лет назад.
Вот что было моей детской болезнью, а не рисование, которым я занимался так же, как арифметикой, без вдохновения. Но что-то мне открылось в конце концов и в рисовании, что-то из того же балагана, когда я понял, что нарисованный мной человек может пойти и не вернуться, оставить лист пустым. Меня заинтересовали все эти фокусы с оживлением спичек, линий, проволочек, пластилиновых человечков и чего только душе угодно. Балаган, одним словом. Тем самым словом, отцовским.
Я все-таки стал черным человечком, я вернулся.
Нет, читал я мало. Я и сейчас не скажу, что много читаю.
Еще на меня большое впечатление производили… Хотел сказать – памятники. В общем, это и были памятники. Наверное, они были во многих городах, но в нашем, кажется, только они. Я даже не помню, стоял ли у нас Ленин на постаменте, а ведь должен был. Помню на постаментах только их – машины. Артиллерийские пушки времен войны.
Настоящие. Настоящий танк. Настоящий бронепоезд на рельсах.
Настоящий старинный, черной краской покрашенный паровоз с красной выпуклой звездой впереди. Настоящий пассажирский самолет с иллюминаторами.
Для меня они все стали Медными всадниками, могущими с постамента сойти, съехать, взлететь, взреветь, как тысяча львов в пустыне ночи.
Я просто болел ими. Я помню их только зимой, в вышине, на каменных глыбах. Я знал, что их механизмы отлажены и всегда готовы к работе.
Они были идолами, охранявшими мой город. Им следовало молиться.
Отсюда, наверное, тоже исток моей жажды, сонной жажды, оживления неподвижного. Фокуса, возможного лишь в балагане. Ведь и стихи – балаган. Хотя не мне судить.
Я пытаюсь ответить на вопрос, который мне всегда задают. Зачем в моих рисованных фильмах все, как в жизни? Зачем рисовать движение, если просто можно взять кинокамеру и снять? Легче, быстрее, и тот же результат. Не знаю. И так отвечаю на этот вопрос, и этак. Но, получается, отвечаю, почему так делаю, а не зачем.
Реалистический мультфильм действительно кажется бессмыслицей. Но мне почему-то не хочется оживлять спички или абстрактные линии или кукол. Хотя я все это умею, поверьте. Но мне почему-то хочется нарисовать еловый лес так, как он есть на самом деле, безусловно, а потом нарисовать, как вершины елей ходят под ветром. Так, как они на самом деле ходят, безусловно.
Не знаю, зачем.
Нина Ивановна включила телевизор, чтобы веселее было гладить. Но передача о мультипликации так ее захватила, что она позабыла о раскаленном утюге – благо он стоял на подставке для чайника, – позабыла о ворохе холодного, с улицы, белья. Осеннего белья, такого белого, каким оно бывает только поздней осенью, в сумерки, в опавшем саду, на веревке между черных стволов. Открыв рот, опустив тяжелые руки, почти час простояла Нина Ивановна перед столом, накрытым специальным, для глажки выделенным, покрывалом, глядя в телевизор, где какой-то очень известный мультипликатор рассказывал о своем искусстве. О своей раз и навсегда найденной манере. Будто заглаживая вину, он показывал, что умеет и по-другому.
Передача закончилась, Нина Ивановна пришла в себя и огляделась вокруг изумленно. Как будто вернулась из другого мира. Как будто в этом оказалась впервые.
Ее окружило множество вещей: больших, мелких, крохотных, разнообразных. Буфет, стол, утюг. На буфете – флакончики, баночки, часы-будильник, стопка писем от дочери. На подоконнике – горшки с цветами, чашка недопитого чая, градусник в картонном футляре…
Вдруг белый легкий платок отделился сам собой от нагроможденного на диванчике белья. Нина Ивановна вскрикнула. Он падал. Самостоятельное движение вещи ее напугало. Она посмотрела на чашку, на флакончики, на утюг и даже на буфет так, будто и они могли двинуться, как живые.
В конце концов, Нина Ивановна своими глазами видела, как это делается.
Со страху она постучала в стену к соседке.
Через несколько минут Нина Ивановна сидела у нее в гостях, рассказывала, сколько в этом году наварила варенья, и как будто уже не помнила об искусстве мультипликации.
Утром она пошла в сберкассу и сняла со счета "похоронные" деньги.
С собой Нина Ивановна взяла банку смородинового варенья и несколько крупных яблок антоновки, твердых и душистых. Собрала заплечный мешок, с которым еще покойный муж ездил на пригородном за грибами.
Оделась потеплее, ключ отдала соседке и велела присматривать.
Холодильник отключила на всякий случай.
Проблема заключалась в музыке.
Он прислушивался к тому, что передавали по радио, к тому, что жужжало в наушниках у подростков, к обрывкам мелодий из динамиков в переходах и у киосков. К себе прислушивался. Глухо.
Работа ерундовая – минута рекламного ролика. Но без музыки он не знал, что и как делать. Музыка должна была зазвучать. Не та, которая потом зазвучит в фильме, а – внутренняя. Для него вначале всегда был звук.
В одиночестве он бродил по городу. Он нуждался в деньгах. Следовало плюнуть на музыку и сделать как-нибудь. Но как-нибудь было страшно.
Он даже стены дома красил под музыку. Даже штакетник на даче. Он сидел в кафе, пил чай, грелся. Слух был так напряжен, что он слышал в гуле голосов шепот испуганной чем-то парочки за дальним столиком.