Вдова Далила; Ужас - Морис Левель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полицейские обыскали Онэсима Коша с головы до ног, перевернули тюфяк, подушки, простыни. Лишь после этого пристав произнес:
— Теперь в путь.
— Позвольте, — сказал Кош и обрадовался, вновь услышав твердость в своем голосе, — не будет ли нескромностью с моей стороны спросить вас, что все это означает?
— Разве вы сами не догадываетесь?
— Ваши люди бросились на меня, связали, надели наручники… но я совершенно не понимаю, в чем причина такого насилия. Надеюсь, что мне все это объяснят. Сколько бы я ни напрягал свою память, я не могу припомнить, чтобы совершил что-либо предосудительное. И если бы даже я и был виновен в каком-нибудь пустячном проступке, то вы бы не явились арестовать меня в сопровождении десяти полицейских, из которых один, — прибавил он, указывая на Жавеля, — был настолько любезен, что не расставался со мной со вчерашнего вечера.
Он говорил так спокойно и уверенно, что была минута, когда Жавель, пристав и все остальные подумали: «Это невозможно! Здесь кроется какая-то ошибка…» Но им тотчас пришла на ум одна и та же мысль: «Если этот человек не виновен, то почему он встретил нас с револьвером в руках?»
Приставу и Жавелю припомнилось еще одно важное обстоятельство, и оба задали себе вопрос: «Как объяснить, что одна из его запонок была найдена возле трупа?»
Этого было достаточно, чтобы их последние сомнения рассеялись. Кош со связанными руками сошел с лестницы в сопровождении двух полицейских. Хозяин гостиницы, увидев их, проворчал:
— Кто же теперь заплатит мне за номер?
— Я очень огорчен, — сказал Кош, — но эти господа сочли своим долгом отобрать у меня кошелек. Так что советую вам обратиться непосредственно к ним.
Репортера втолкнули в карету. Проходя через собравшуюся около дверей толпу, он внезапно почувствовал жгучий стыд. Когда карета тронулась, кто-то крикнул вслед репортеру:
— Смерть! Смерть убийце!
В толпе всегда найдется осведомленный человек. И на этот раз кто-то выяснил, в чем дело. Тотчас послышался грозный ропот:
— Смерть! Смерть ему!
В одну минуту карету окружили; мужчины, женщины, дети, цепляясь за колеса, за морды лошадей, вопили:
— Отдайте его нам! Мы убьем его! Смерть ему!
Один из полицейских высунулся в окошко кареты и крикнул кучеру:
— Чего ж ты не едешь? Трогай, чтоб тебя…
Подбежавшие полицейские отогнали народ от кареты. Она двинулась, сопровождаемая неистовыми воплями толпы. Некоторые пустились бежать следом, яростно крича:
— Смерть убийце! Казнить его!
Наконец на пересечении двух трамвайных линий кучеру удалось оторваться от преследователей.
С той минуты, как Кош сел в карету, он не проронил ни слова. Репортер произнес лишь тихое «спасибо», когда один из полицейских опустил шторки, чтобы избавить его от любопытных глаз толпы. Все эти крики и угрозы вызвали в нем сначала страх, а затем отвращение. Так вот какое оно, население Парижа, самое развитое во всем мире! В этой стране, колыбели свобод, где впервые прозвучали слова разума и справедливости, люди со слепой ненавистью бросаются на человека, о котором известно лишь одно — то, что его везут в тюрьму. Проклятия посыпались на его голову со всех сторон потому только, что один-единственный человек закричал: «Смерть ему!» Даже если бы из всей этой затеи Кош не вынес ничего, кроме представления о психологии парижской толпы, он бы не пожалел о пережитых им треволнениях. Теперь же дело должно было принять ожидаемый оборот: начиналась увлекательная игра в кошки-мышки.
Ирония, на минуту вернувшаяся к репортеру в момент ареста, исчезла бесследно. Правосудие представлялось ему теперь несравнимо более сложной машиной, чем он думал вначале. Рядом с полицией, рядом с судьями и присяжными стояла загадочная и грозная масса: народ.
Конечно, голос народа должен замолкнуть у дверей суда; конечно, судьи должны руководствоваться только фактами. Но существует ли человек, достаточно сильный, достаточно справедливый и независимый, чтобы совершенно не считаться с непреклонной волей толпы? Для настоящего преступника приговор народа почти так же страшен, как и приговор судей. Что ни говори, наказания меняются вместе с переменами в общественном мнении. Преступление, наказуемое теперь несколькими месяцами тюрьмы, приводило в былые времена к вечной каторге. В середине XVIII века Дамьена колесовали за то, что он бросился на Людовика XV с ножом, а в XX веке его наверняка приговорили бы не более чем к двум годам тюрьмы за оскорбление главы государства!
После краткого допроса с Коша сняли наручники и поместили его в отдельную маленькую камеру. Время от времени какой-нибудь полицейский заглядывал к нему через потайное окошечко.
Около полудня его спросили, не голоден ли он. Кош ответил: «Голоден». Но в горле у него стоял комок, и от одной мысли о еде его мутило. Ему подали карту блюд соседнего ресторана, и, чтобы не показать своего волнения, репортер выбрал наугад несколько блюд. Ему принесли уже нарезанное мясо и овощи в дешевых железных мисках. От долгого употребления эмаль на них местами потрескалась. Кош начал было есть, но не смог проглотить ни куска, а только с жадностью выпил всю бутылку вина и графин воды, после чего стал ходить взад-вперед по камере, охваченный внезапным желанием двигаться, дышать, действовать. Наручники немного давили ему на руки, но в общем он не мог пожаловаться на неласковое обращение. Он всегда считал полицейских гораздо более несговорчивыми и грубыми людьми и собирался уже заранее громко заявить о своих правах и потребовать, чтобы с ним обращались как с невиновным, пока суд не приговорит его. Кроме того, он считал, что и сам будет держать себя совершенно иначе.
Когда Кош в течение последних дней думал о своем поведении после ареста, то воображал, что сохранит всю свою бодрость и присутствие духа, но несколько часов, проведенных в тюрьме, подорвали его решимость. Мало-помалу он начинал отдавать себе отчет в исключительной важности своего поступка и страшиться происходящего. Но все же, рассуждая, Кош приходил к утешительному выводу: «Когда мне надоест, я сам прекращу эту комедию, и дело с концом».
К вечеру его мысли приняли более печальный оборот. Ничто так не наводит на воспоминание о доме, об уютной теплой комнате, где тихо потрескивает камин, как предательский холод, закрадывающийся в мрачную камеру.
Полицейские, собравшись вокруг стола, зажгли лампу, и запах керосина присоединился к запаху мокрого сукна, с утра мучившего Коша. Но все же он, приподнявшись на цыпочки, жадно смотрел из тайного окошка на всех этих мирных людей, расположившихся вокруг стола, а в особенности на лампу с разбитым стеклом, покрытым коричневыми пятнышками, но все же дававшую немного света, которого ему так не хватало в камере. Около шести часов дверь отворилась. Репортер подумал, что сейчас его будут допрашивать, но один из полицейских вновь надел на него наручники и повел в участок.
Онэсим Кош оказался в обществе двух оборванцев, какого-то беспрестанно посмеивающегося воришки с папиросой в зубах и двух женщин, напомнивших ему особу, которую он встретил ночью на бульваре Ланн. Тюремный сторож пересчитал арестантов. Одного за другим их посадили в карету с одиночными отделениями, ожидавшую у дверей. Кош вышел последним и услышал, как один из полицейских обратился к сторожу, указывая на репортера:
— Следи хорошенько, особенно вот за этим!
Руки у Коша были скованы, и ему помогли подняться в карету. Репортера поместили в последнем отделении. Как только за ним захлопнулась дверца, карета, запряженная двумя старыми клячами, тронулась в путь, подпрыгивая на мостовой.
Кош говорил себе, что начиналась самая важная часть его предприятия. Как здорово будет провести судей и полицию, уличить их в ошибках и получить от них, да еще так, что они сами того не заподозрят, единственное в истории интервью, которое сразу же поставит его во главе самых блестящих журналистов.
Репортер внушал себе это скорее для того, чтобы придать себе бодрости, нежели из убеждения, что все так и будет. Он продолжал лелеять надежду, что после этой тревожной ночи к нему вернутся его обычная веселость и ясность мысли. На другой и на третий день он не видел никого, кроме сторожей. Хотя одиночество и тяготило его, но все же в первые дни заключения он чувствовал себя лучше, чем когда в одиночестве блуждал по Парижу.
Весь день он проводил растянувшись на кровати; ночью спал довольно хорошо, беспокоил его только свет электрической лампочки над головой. Но мало-помалу Коша начал раздражать постоянный надзор. Насколько прежде его страшило полное одиночество, настолько сильно он жаждал его теперь. Мысль, что за каждым его жестом, за каждым его движением следят, была ему невыносима, и в нем постепенно начало зарождаться сомнение, сначала слабое, но с каждым часом становившееся все сильнее и мучительнее. «Почему? На основании каких улик меня арестовали?» — спрашивал он себя.