Севастопольская повесть - Август Явич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Огонь!
От выстрела по непривычной цели, находившейся ниже линии горизонта, зенитное орудие сотрясалось всем корпусом и даже как бы пыталось отпрянуть. Два снаряда совсем не попали, третий разорвался под башней танка, нисколько не повредив ей.
Танк продолжал стрелять по орудийному расчету Ганичева, снаряды оглушительно рвались поблизости, забрасывая орудийный дворик осколками.
Старик Терентий встревожился.
— Броня у него, Тимофей Яковлевич! Его небронебойным не возьмешь.
— Да уж какой есть, папаша! — недовольно сказал мичман. — Бронебойный, небронебойный, а взять его необходимо нужно.
Танк приближался, и снаряды его ложились с угрожающей точностью. Люди замерли в укрытиях, понимая, что если танк не остановят, то кому–то придется пойти против него со связкой гранат или с бутылкой горючей смеси.
Вся надежда была на Ганичева, потому что на этом склоне горы хозяйничало его орудие.
Мичман внимательно, с невыносимой медлительностью примерился и, нащупав тот пояс, где башня танка прикреплена к его нижней части, пятым снарядом наконец свернул башню набок. Танк вздыбился и остановился, напоминая черепаху с высунутой из–под панциря головой.
Другой танк, шедший левее, тотчас повернул назад и скрылся за пригорком.
Заряжающий Усов даже крякнул от удовольствия.
Мичман Ганичев, смахивая с глаз капли пота, снисходительно сказал старому Терентию:
— Вот тебе, папаша, и небронебойный. Как подопрет, из метлы стрелять будешь. Конечно, пять снарядов — многовато… при нашем, как бы сказать, бюджете. Опять же, сколько лет переходящее Красное знамя держал по стрельбе… тоже учесть надо.
— Какое там многовато… Это ты зря, Тимофей Яковлевич! — с неподдельным восхищением проговорил старик. — Ах, ты! Ну и взял, прямо сказать, пригвоздил… А ты говоришь, многовато!
Мичман Ганичев был растроган.
— Подходящий ты старик, папаша! Мы вон года три назад рыбаков спасали. Такой штормяга грянул — на все двенадцать, в каюте все перевернуло вверх тормашками, словно после сражения. Растрепало рыбачьи лайбы до самых кавказских берегов. Море, ночь, ветер глаза сечет и режет… И представь себе, папаша, там колхозный был бригадир, вроде тебя, ни за что не схотел шхуну оставить. Уж она из последних силенок брыкается, вот–вот даст овер–киль, перевернется, значит, кверху килем ляжет. А он не идет. Что ты скажешь? «Я, кричит, вроде капитана и должен нырять со своей посудиной». Его силком сняли…
— А я думал, море людей сердитыми делает, — сказал вдруг старик Терентий.
— Это почему же? — удивленно и недоверчиво спросил Ганичев, не понимая, с чего это старик заговорил об этом.
— Штормы да бури — сердитая стихея. Я его, моря–то, всегда опасался. Влезешь окунуться, а оно тебя, глядишь, с головой и накроет. Откуда там доброте быть? А ты, вишь, какой…
Снова показались немецкие танки, с них на ходу соскакивали автоматчики, рассыпались по равнине и прятались в складках местности. Снова началось отражение атаки.
— По пехоте картечью, беглым! — командовал Ганичев.
А когда настало затишье, когда враг откатился, понеся большой урон, старый Терентий в изнеможении опустился на пустой ящик из–под снарядов. Его точно измолотили, он оглох от грохота, глаза его слезились от дыма.
Ганичева душило молчание, и он снова заговорил подобревшим голосом:
— Знаменитое дело — это когда мы рыбаков спасали. Шумное дело. Комиссар крейсера сказывал, будто заграничные газеты лаялись на большевиков: по какой, мол, нужде гоняют свой военный флот… Дураки! У нас свое понятие: рыбак — рабочий человек, моряк — тоже, только в военной форме. Правильно говорю, папаша?
Против обыкновения, старик был молчалив и мрачен. Но он угадывал природу ганичевского многословия и, чтобы не обидеть мичмана, коротко ответил:
— Бессомненно.
Тимофей Яковлевич ударился в воспоминания. Он вспоминал былые маневры, осенние, так называемые культпоходы, когда шли вдоль Черноморского побережья, чтобы знакомить команду корабля с достопримечательными, местами: одесская мраморная лестница, увековеченная в картине «Броненосец «Потемкин»; последний путь следования на остров Березань лейтенанта Шмидта; вечная батумская зелень, обезьяний Сухумский питомник; галерея Айвазовского в Феодосии. Он вспоминал товарищей, друзей, заграничное плавание, и видно было, что он способен до бесконечности говорить о своем корабле.
Старик Терентий поощрительно кивал головой. А сухопутный Усов, слушая Ганичева, вспоминал о той невозвратимой поре прошлого, казавшейся ему теперь олицетворением наивозможного счастья на земле.
А Ганичев все дальше и дальше углублялся в прошлое, вспоминая, как жилось матросу до революции: семь лет каторжной службы, тринадцать часов рабочий день, а чуть что не так — брань, мордобой, карцер или во фрунт на два часа со всей выкладкой. Адмирал Чухнин, например, запретил матросам появляться в городских садах и на главной улице в Севастополе, а градоначальник Николаева — тот приказал отдавать честь дому, в котором он жил.
По какой–то неожиданной ассоциации мичману пришел на память Бирилев, который не любил его слушать и бесцеремонно обрывал на полуслове.
— Вот ведь, — сказал он с грустью, — и чего трусость с человеком делает? Сколько мук и страданий принимает, до измены доходит…
Снова кончилось затишье, на этот раз возгласом сигнальщика «воздух».
Один за другим заходили самолеты.
Прислонясь спиной к срезу котлована, закрыв глаза, старый Терентий прерывисто дышал. Усов лег ничком. Лишь мичман Ганичев замер у орудия в ожидании команды: «По стервятникам — огонь!» Но такой команды не последовало, надо было беречь каждый снаряд.
Осколком ранило Усова в голову. Видимо, осколок был на излете и рассек ему кожу на лбу. Но кровь мигом залила Усову глаза и ослепила его. Он перевязал рану, но кровь просочилась и сквозь бинт.
— Дойдешь до КП? — спросил его мичман заботливо. — А то старик проводит.
— А как вы один останетесь? — сказал Усов, вытирая рукавом кровь с лица. — Нет уж, мы вас не оставим, Тимофей Яковлевич! И куда я пойду? Идти мне некуда. Пока живой — воюй!
— Это верно. Идти некуда. На вот, возьми! — и мичман протянул ему свой бинт.
В это время в дыму и пыли, еще не улегшейся после взрывов земли, появился Озарнин с приказом командира.
Мичман до того был сбит с толку странным приказом Воротаева, что в ущерб своему авторитету переспросил батальонного комиссара, этого штатского человека, хотя и облаченного в военную форму.
— Что–то в толк не возьму. Затмение нашло. Последними снарядами да по пустому месту… Как можно? Ведь снаряды не горох… — По его здравому разумению, следовало хоть врукопашную, а отбить врага.
Но Озарнин с предельной ясностью объяснил ему сущность приказа. Это все же не поколебало сомнений мичмана, привыкшего к точности математического расчета, а не к каким–то психологическим тонкостям. Однако возражать он не стал.
«С командирского мостика виднее», — рассудил он про себя и с тяжелым сердцем приступил к делу.
20. Пушки умирают, как люди
Замысел Воротаева удался: немцы действительно пошли напролом, но, выйдя за пределы узкого ущелья, недосягаемого для снарядов, попали, по верному расчету Воротаева, под кинжальный огонь автоматчиков, заметались и были накрыты снарядами.
Чтобы спасти остатки своих рот от полного истребления, противник возобновил артиллерийский и минометный обстрел батареи.
Крупным осколком рассекло в одном месте ствол пушки Ганичева, при этом сам мичман был ранен в щеку.
Стрелять из такой пушки было небезопасно, ствол могло разорвать от первого же выстрела. Но стрелять было необходимо. Не обращая внимания на рану, заливавшую ему лицо кровью, Тимофей Яковлевич решил «спробовать», предварительно загнав всех в укрытие. К счастью, пушка работала нормально, выпуская снаряд за снарядом. Для последнего снаряда мичман подождал достойной цели. Но волнение помешало ему, и он промахнулся.
Вражеская атака захлебнулась, но обошлась она батарее непоправимо дорого: кончились снаряды.
И такая водворилась внезапная тишина, что люди потерялись, продолжая действовать механически и, по обыкновению артиллеристов, говорить чересчур громкими голосами. Как–то резко, визгливо прозвучал голос мичмана:
— Вот мы и пехота, папаша!
— Не уважаешь? — спросил старый Терентий с нарочитой и безнадежной усмешкой.
— Почему? Уважаю. Непривычно только.
— Все люди, сказано, происходят от Адама, а военные все — от пехоты, — сказал шутливо Усов в ярких от крови бинтах.
— Окромя моряков, — серьезно ответил Ганичев, снимая замок с раскалившегося, пышущего удушливым зноем орудия, на котором совершенно сгорела краска.