Севастопольская повесть - Август Явич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Как зайдет крайний немец за тот камень, так начну», — говорил он себе.
Немец «заходил» за камень, а Федя не начинал, инстинктивно угадывая, что еще рано. Он уже ни о чем другом не думал, и о себе не думал. От страха, что он упустит решающее мгновение, у него вспотели и дрожали руки.
А немцы шли и шли, и палили, и кричали. Уже слышны были отдельные их возгласы, уже отчетливо видны были их лица. И кок, не выдержав страшного напряжения безмолвия и ожидания, взвизгнул:
— Палимет, палимет давай!..
Но Федя не отозвался и не взглянул на него, а весь закаменел, и глаза его по–совиному совсем не мигали. И только полминуты спустя он сказал ошалевшему коку:
— Не барахли, Шалва! — Скорей всего, он сказал это самому себе, потому что мужество его истощилось.
Тут одинокий выстрел уложил крайнего немца, и тотчас из брошенного окопа выскочил маленький Алеша Голоденко и с криком «ура» кинулся один в штыковую атаку.
У Феди судорогой свело пальцы, а кок Лебанидзе крикнул:
— Не стреляй, не стреляй, ты его убьешь!
Издали Алеша Голоденко казался еще меньше, а винтовка в его руках — еще больше.
Застигнутый атакой немцев в дозоре, далеко от своих, он не мог поползти незаметно назад, к своим, а притаиться в окопе тоже нельзя было, так как окоп лежал на пути у немцев.
«Ну, теперь тебе гроб с музыкой», — сказал себе Голоденко лихо, но сердце у него екнуло.
Он не знал, что будет делать, и не думал о том, что станется с ним. Он видел этих бритых фашистов, печатавших шаг, и подумал, что, пожалуй, для него в настоящую минуту лучше было бы, если бы он их и не так хорошо видел. Будь он не один. А то ведь их вон сколько, а он один. А что они с ним сделают, попадись он к ним живьем? Живого в землю закопают. Он и не такое про них слышал. И он почувствовал к ним омерзение, точно это были и не люди вовсе, а так только, похожие на людей.
Особенно раздражал его крайний долговязый немец своей механической безжизненностью. И Алеша Голоденко решил прежде всего убить этого немца. Вся его воля сосредоточилась на том, как бы не промахнуться.
Смерти он не боялся, он не понимал ее; чувство бессмертия свойственно юности. В его возрасте человеку часто кажется, что совсем и весь он умереть не может, что–то останется от него и это что–то будет живым свидетелем его смерти. Невозможно было представить, как это вдруг угаснут лучи заходящего солнца, которые в эти минуты так мягко светят и чуть ощутимо греют, как исчезнут эти редкие, порозовевшие, крутящиеся на ветру снежинки, и в нем самом прекратится жизнь, умолкнет сердце, которое так слышно бьется, и он умрет, обледенеет, как чурка… И все–таки он представлял себе, что так именно будет, но только не с ним, а с кем–то другим, до чрезвычайности на него похожим.
Говорят, в последний, предсмертный миг перед человеком может промелькнуть с молниеносной быстротой вся его жизнь. Возможно, что и так бывает.
У Алеши Голоденко были какие–то беспорядочные, отрывистые, бессвязные, можно сказать, даже пустяшные мысли и воспоминания, от которых, однако, у него больно щемило сердце. Он вспомнил, как впервые пришел на крейсер, смутно представляя себе, что такое военный корабль. Он был полон опасений и очень удивился, что трап — это обыкновенная лестница с пологими ступенями и перилами. Сначала он тосковал по земле, потом полюбил морскую службу и гордился тем, что «плавает на коробках», то есть на кораблях.
Странно, хаотично возникали воспоминания. То чудилось ему, будто он в кубрике, и ребята обступают его, и нет больше чувства одиночества и тоски. То представлялось ему море, коричневое в предвечерний час, когда воинственно и шумно спешат в поход полчища барашков, свинцовое в сиянии луны, черное в шторм, когда волна отваливает от носа корабля, как чернозем от плуга. А то вдруг вспомнилось, как несколько лет назад на него напали волки и он укрылся от них за костром.
Может, оттого, что все вокруг подернуто было багровым светом заката, Алеше вдруг померещилось, будто он притаился за костром, а впереди волки. Он видел их очертания и зеленый, фосфорический блеск их глаз. Он услыхал чье–то шумное дыхание и не сразу сообразил, что это он сам так взволнованно дышит. Вдруг из хаоса дум и чувств вырвалась разумная, ясная мысль: надо напасть на фашистов внезапно, неожиданно, огорошить их, чтобы они подумали, что он не один, что за ним сейчас выскочит целая орава матросов…
Когда Алеша Голоденко появился перед немцами, действительно словно из–под земли, распахнув бушлат и сверкая полосатой тельняшкой, до смешного юный и до ужаса смелый, они оторопели. Он был тотчас убит бесчисленными автоматными очередями. Но он задержал врагов на несколько секунд, сбил их с темпа, нарушил ритм движения, они как будто споткнулись. И хотя они продолжали идти вперед, но уже не с прежним азартом.
И тогда Федя хлестнул им прямо в лицо такой широкой пулеметной очередью, намертво преградив им дорогу, что фашисты остановились. В следующее мгновение они сбились в кучу, чтобы еще через миг обратиться в бегство. Но за ними гналась смерть, они падали, кувыркались на скате горы, подскакивали, точно резиновые, и дергались в предсмертных судорогах.
Остальные были уничтожены гранатами. Даже близорукий Озарнин, охваченный безумием и восторгом преследования, бежал вперед со всеми, когда вдруг рядом шлепнулась мина. Он инстинктивно бросился на землю и свистящие осколки, показалось ему, пролетели над ним, не задев его.
Воротаев находился недалеко от него и кинулся к нему, испугавшись за друга. Озарнин был еще жив, но уже ничего не сознавал. Он шел по улицам Москвы, которые удивительно отчетливо и подробно жили в памяти. Потом он увидел сад из своего детства, такой густой, что казалось, это не живой сад, а нарисованная маслом картина. И лиловый сумрак деревьев, и тени, и солнечные блики, и черноватые после дождя березы… И так прохладно, чисто пахло, пахло детством, темным и нежным, как пепел.
Это было последнее, что увидел и почувствовал в этой жизни Озарнин. Смерть его была легкая и не изменила его лица, на которое садились снежинки и не таяли.
Воротаев опустился перед ним на колени, поддерживая раненую руку, и заплакал. Он поцеловал мертвого, слизнул слезы с соленых губ и с помощью Феди, обнажившего голову, поднялся на ноги.
В это время в другой стороне после взрыва мины, убившей Озарнина, что–то очень больно ударило Якова Билика по спине. Он даже охнул от боли. Ему так круто стиснуло грудь, что нечем стало дышать.
— Что, ранило тебя, Яша? — встревожился старый Терентий, лежавший рядом.
Но Яша молчал, он был уверен, что убит. Однако дышать становилось легче и свободнее с каждой секундой. Наконец он широко и почти безболезненно вздохнул. Тогда он осторожно повернулся на бок, желая убедиться, что не ранен, потом на спину, снова на бок… Он не знал, чем его ударило — камнем, смерзшимся комом земли или обломившейся ветвью дерева, но он был жив и счастлив оттого, что жив, и он катался, как резвящийся жеребенок, в немой радости жизни.
— Ты что? Да что с тобой, Яша? — сдавленно крикнул старик, глядя на него как на сумасшедшего.
А когда Яков присмирел, старый Терентий, очевидно поняв это буйство жизни по–своему, сказал ласково и печально:
— На сына ты моего похож, Яша! Чуток тебя постарше будет. А такой же неугомонный. Я ему говорю: «В твои, говорю, года, Трофим, у меня уже двое были — ты да сестра твоя Лушка». А он отвечает: «Потерпите, папаша, сперва я свою агротехническую науку осилю». Я терпел, а старуха–то, царствие ей небесное, не дождалась. А теперь ежели что с ним случится, не приведи господь, кончится фамилия Трифоновых.
Яша слушал старика, и ему очень хотелось, чтобы уцелел сын старого Терентия и не перевелась фамилия Трифоновых, чтобы уцелел и сам старик, и друг его Федя, и он, Яша Билик, инженер, спортсмен, участник самодеятельного искусства… И вдруг странно рванулся, подскочил на месте и остался недвижным, быстро желтея. И складка у губ стала еще глубже, еще резче, и такая суровая, что, право, только большая жизнь с ее страстями, горестями, обманами и разочарованиями способна высечь такую складку.
* * *Затишье кончилось. Снова начался методический минометный обстрел, немцы снова поднимались в атаку.
Желто–зеленый свет вечерней зари еще не угас на вершине, а на склонах темнело по–зимнему быстро. Наверно, у подножия холма уже наступала ночь.
Воротаев услышал плаксивый звук летевшей мины, но не упал и не лег. Раздался взрыв необыкновенной силы, тотчас превратившийся в темное пламя, от которого на Воротаева дохнуло нестерпимым жаром.
Воротаев отшатнулся. Он не понял и не почувствовал, что у него оторвало руку. Он увидел ее на снегу, бледную, бескровную, синеватую, со скрюченными пальцами, и его стало мутить. Он прикрыл глаза, чтобы не видеть ее, чтобы унять тошноту и остановить круговращение людей и предметов. А когда он вновь открыл глаза, мир уже подернулся красноватой мглой.