Зеркала - Нагиб Махфуз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не лучше ли было бы ему оставаться в университете?
Вместо ответа Реда Хаммада воскликнул:
— Как вам нравятся проделки этого мерзавца?!
— Может быть, — заговорил я, — в какой-то степени Зухейра оправдывает то, что его деятельность выгодна силам, в патриотических намерениях которых не приходится сомневаться.
Прошло какое-то время, и Зухейр снова стал появляться в столь полюбившихся ему когда-то кружках — в гостиной доктора Махера и в кабинете Салема Габра. Однажды мне удалось вызвать его на откровенность.
— Бороться было бесполезно, — сказал он. — Да и за что бороться? Я был на грани разорения. Однако на сотрудничество с новой властью я пошел не только ради денег, и совесть моя спокойна.
— Значит, ты веришь в июльскую революцию?
Пытливо всматриваясь в меня умными глазами, он сказал:
— Этот переворот — величайшее благо, он предотвратил другую революцию, которая была уже не за горами.
— Как странно слышать от тебя такие слова!
— Признаюсь тебе, я не революционер. Мне претит реакционность «братьев-мусульман», но и революционность коммунистов мне тоже не по душе. Я верю в постепенные, хорошо продуманные реформы. По такому пути, собственно, и пошел бы «Вафд», если бы его молодежное крыло одержало верх.
Пристально наблюдая за ним, я понял, что чувства и мысли его в полном разладе. За напускным энтузиазмом ощущалось прежде всего стремление оправдать свое ренегатство. Со временем он стал со мной более откровенным и как-то признался:
— Конечно, было бы лучше, если б переворот совершило народное восстание под руководством вафдистской молодежи.
— Главное, что он совершился, — заметил я.
— И все же человек не может перестать думать по-своему, поэтому ему приходится скрывать свои мысли, — сказал он.
Разговор этот происходил в период, когда был арестован и посажен в тюрьму Реда Хаммада. Речь зашла о нем, и Зухейр Кямиль произнес со вздохом:
— Да поможет ему аллах.
Я заявил, что уверен в невиновности Реды.
— Откуда у тебя такая уверенность?
— Я лучше, чем кто-либо другой, знаю, как чист душой этот человек.
Мое замечание явно смутило Зухейра. Как бы оправдываясь, он пробормотал:
— А что еще делать нашему поколению?.. В политике нам только и остается, что последовать примеру нашего старого профессора Ибрагима Акля.
Для меня это было неожиданностью.
— Но ведь доктор Акль с головой ушел в религию и отгородился ею от мира. Я убедился в этом, когда встретил его случайно неподалеку от мечети святого Хусейна, — сказал я.
— Именно это я и имею в виду. Отрешившись от всего мирского, он забыл и о том, что холера унесла его детей…
— Что ты хочешь этим сказать?
— А то, что если на тебя обрушивается непоправимая беда, остается одно — уйти от мира, уйти любым способом. А бессмысленная борьба приведет тебя лишь в тюрьму.
Именно тогда мы стали свидетелями новых проделок Зухейра Кямиля, на сей раз на поприще критики. Беззастенчиво принялся он торговать своим именем, оценивая произведения и таланты людей соразмерно получаемым подаркам и денежному вознаграждению. Оживление, наступившее в мире театра и кино, способствовало росту его доходов. Он построил роскошную виллу в Докки, приобрел «мерседес». Умеренный прежде в еде, он сделался чревоугодником, стал выпивать и растолстел до неузнаваемости. Из достоинств, коими он когда-то обладал, Зухейр Кямиль сохранил только большую эрудицию и тонкий художественный вкус. И еще, как он ни подчеркивал свою преданность революции, при упоминании о «Вафде» в глазах его появлялось тоскливое выражение. Мне стало известно, что он даже просил одного из своих приятелей передать личное письмо Мустафе Наххасу, где умолял простить ему предательство, на которое его вынудили суровые обстоятельства. Когда революционное руководство провозгласило социалистический курс, Зухейр со свойственной ему энергией кинулся изучать теорию социализма, чтобы со знанием дела выступать в поддержку этого курса и не лишиться привилегированного положения одного из ведущих литераторов. В течение нескольких лет он перевел четыре книги о социализме, а потом опубликовал свой знаменитый трактат «Наш социализм». Зная о его прежних либерально-демократических взглядах, я никак не мог поверить в искренность его новых убеждений.
— Как это ты сумел так быстро превратиться в социалиста? — со смехом спросил я Зухейра.
— Надо верить в то, во что положено верить, — тоже смеясь, ответил он.
— Ты полагаешь, там тебе доверяют?
— Теперь никто никому не верит. Главное, что ты говоришь и что делаешь. — И добавил: — Нынче много толкуют о расцвете театра. Знаешь, в чем тут секрет? В том, что мы сами стали актерами.
— Что ни говори, — возразил я, — а эта власть сделала столько добра, сколько не сделала до нее ни одна другая!
— Все вздорожало, кроме человека! — со вздохом произнес Зухейр.
— А когда это в нашей стране ценился человек?! — спросил я с горечью. — Теперь он по крайней мере постепенно освобождается от экономического, классового и расового рабства. А следующий, самостоятельный шаг он сделает, когда наберется для этого сил!
Глубин морального падения Зухейр Кямиль достиг, состряпав книжицу о творчестве Гадда Абуль Аля. Тот стал искать знакомства с Зухейром еще в 1960 году, тогда же, когда познакомился со мной. И все же появление книжки было для меня полнейшей неожиданностью. Принеся автору кругленькую сумму — поговаривали, будто он получил за свое сочинение коллекцию старинных арабских вещиц и тысячу фунтов деньгами, — она вместе с тем подтверждала тот факт, что наш приятель потерял всякий стыд и окончательно погряз в подлости и бесчестии. И прав был Абдо аль-Басьюни, в разговоре со мной заявивший, что подобную книжонку могла написать только политическая проститутка.
Дважды — во время тройственной агрессии 1956 года и после поражения в 1967 году — Зухейр Кямиль чуть было не выдал себя, но всякий раз вовремя спохватывался. В обоих случаях ему казалось, что революции пришел конец, и он принимался хлопотать о своем будущем. Вот когда стали очевидными его двуличие и приспособленчество. А ведь именно революции он был обязан и своим благополучием, и привилегированным положением! Я сравнивал его с Редой Хаммадой: и тот и другой широко образованные люди, оба принадлежат к поколению политических деятелей, которое революция отодвинула в тень. Оба идейные противники социализма. Однако один сохраняет душевное благородство, достойное всяческого уважения, а другой, став закоренелым негодяем, совершенно разложился.
В 1968 году судьба жестоко покарала Зухейра Кямиля, нанеся ему удар с той стороны, откуда он меньше всего ожидал: двое его сыновей-инженеров решили эмигрировать в Канаду. Отговорить их он не смог. А его жена одобряла их решение, и они все-таки уехали. Зухейр глубоко переживал их отъезд.
— Я феллах. А феллахи любят, когда дети остаются дома, — говорил он мне.
Я спросил, что побудило их к эмиграции.
— Надежда на лучшее будущее, — ответил он. — И, с огорчением пожав плечами, добавил: — Родина для них ничего не значит. Бросили ее в беде без всякого сожаления и погнались за призраком. — С внезапно вспыхнувшей злостью он воскликнул: — Умом я их понимаю, но сколько же они принесли мне этим горя!
Дочь доктора Зухейра поехала с матерью в Грецию, и там у нее начался роман с молодым греком. Девушка пренебрегла традициями и вышла за него замуж. Жене Зухейра пришлось разрываться между Каиром и Афинами, но в конце концов она вынуждена была обосноваться на своей родине, в Греции. В шестьдесят лет доктор Зухейр Кямиль, страдающий диабетом и гипертонией, остался совсем один. И в этом он был похож на Реду Хаммаду. Но Реда наладил свою жизнь, преодолел невзгоды. А Зухейр не находил себе места от тоски и одиночества.
Однажды Абдо аль-Басьюни, встретив меня в салоне Гадда Абуль Аля, спросил:
— Ты знаешь Ниамат Ареф?
Я сказал, что не знаю.
— Это начинающая журналистка.
— Ну и что?
— Она любовница доктора Зухейра Кямиля, — с усмешкой сказал Абдо.
— Зухейра Кямиля? Но ведь ему уже за шестьдесят!
— Скоро услышишь об их свадьбе.
И я действительно услышал. И повидал невесту, хорошенькую двадцатилетнюю девушку. Все свое время доктор Зухейр посвящал теперь развлечениям молодой жены и за перо брался только ради еженедельных обзоров на общие темы. Критикой, как таковой, он вообще перестал заниматься. Между тем болезнь Зухейра прогрессировала, в конце концов приковав его к постели. Постепенно угасал и его разум — единственный огонек, еще мерцавший в потемках этой жизни. Мы продолжали время от времени навещать доктора Зухейра и, сидя у его постели, вели долгие беседы. Он слушал, порой вставлял несколько слов. Но в них уже не было прежней остроты ума и изящества слога. Всему на свете положен предел, невольно приходила на ум эта старая как мир истина.