Пути памяти - Анна Майклз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я никак не мог избавиться от звуков выбитой двери и раскатывающихся по полу пуговиц. Звуков мамы, отца. Но хуже всего было то, что я никак не мог вспомнить звуки Беллы. Меня наполняла ее тишина, и ничего не оставалось, как вспоминать ее лицо.
* * *Ночной лес непостижим: отвратителен и беспределен торчащими костями и липкими волосами, мутной слизью с запахом страха, голыми корнями, выпирающими из тела земли, как узловатые вены.
Слизняки падают с деревьев и разлетаются каплями дегтя по папоротнику, застывая черными сосульками плоти.
Днем у меня полно времени, чтобы смотреть на лишайники и видеть золотую пыль на камнях.
Почуяв меня, заяц замирает рядом, пытаясь укрыться за узкими лезвиями травинок.
Солнце вколачивает острые клинья в просветы между деревьями, такие яркие, что в глазах у меня пеплом жженой бумаги плывут черные искры.
Белые ворсинки травы застревают в зубах, как маленькие мягкие рыбьи косточки. Я жую ветки с листьями, и во рту делается горькая волокнистая каша, от которой зеленеют слюни.
Как-то раз я рискнул вырыть себе постель неподалеку от пастбища, чтоб ее продувал ветер и воздух был не таким затхлым, как в лесной сырости. Закопавшись в землю, я различал колышущиеся темные контуры животных, двигавшихся через поле. Если смотреть издалека, кажется, что они плывут, покачивая вытянутыми головами. Звери пронеслись галопом и остановились в нескольких метрах от изгороди, а потом стали неспешно двигаться в моем направлении, их головы качались, как церковные колокола, в такт каждому гордому шагу тяжелых сомкнутых звериных рядов. Стройные телята подрагивали позади, их глаза подергивались поволокой страха. Я тоже боялся, что, когда животные сгрудятся отдохнуть у изгороди и станут пялить и таращить на меня свои огромные глазищи, все жители округи соберутся там, где я схоронился.
Я набирал в карманы и руки камни и шел по речному дну, пока над водой не оставались только нос и рот – розовые лилии, ловившие воздух. Земля, приставшая к коже и волосам, растворялась в воде. Мне нравилось смотреть, как перегной с одежды жирной пеной поднимается на поверхность и плывет, уносимый течением. Я стоял на илистом дне, речная грязь засасывала ботинки, ток воды обволакивал тело, как жидкий ветерок. В реке я стоял недолго. И не только потому, что было холодно, – залитые водой уши не слышат. Глухота пугала меня сильнее тьмы, и когда больше уже было невмоготу переносить тишину, я выскальзывал из своей водяной оболочки в наполненный звуками воздух.
Кто-то следит за мной из-за дерева. Недвижимый, я смотрю в ту сторону из укрытия, пока от боли глаза из орбит вылезать не начинают, но я не совсем уверен, что на меня смотрят. Чего же он ждет? В самый последний момент, перед тем как пуститься наутек, в предрассветной мгле я понимаю, что полночи меня держал в плену высокий, мертвый, причудливой формы пень, преображенный в неясную тень лунным светом.
Но даже при свете дня, когда моросит холодный дождь, очертания этого деревянного обрубка напоминают мне лицо человека в военной форме.
Земля в лесу цвета бронзы в крапчатой карамели листьев. Ветки как нарисованные на луковой белизне неба. Однажды на рассвете я увидел, как в моем направлении по земле неспешно плывет столбик света.
Внезапно я понял, что моя сестра умерла. Именно в тот момент Белла становилась размытой землей. Водой, текущей в лунном свете.
* * *Серый осенний день. На исходе сил, когда вера оборачивается отчаянием, я выбрался из подземелья бискупинских улиц на свет Божий. Прихрамывая, я шел к нему походкой цепенеющего привидения, илистая грязь обволакивала мне ноги выше колен. Я остановился метрах в двух от того места, где он копал, – позже он рассказывал мне, что это выглядело так, будто я наткнулся на стеклянную дверь, на непреодолимую преграду чистого воздуха. «На маске грязи, скрывавшей твое лицо, пошли трещины там, где текли слезы, и только тогда я понял, что ты – человек, просто ребенок. И плакал ты потому, что ребенком остался совсем один».
Он сказал, что говорил со мной. Но я был глух – уши заложила жидкая глина.
И смертельно хотелось есть. Я кричал в обволакивавшем меня молчании лишь одну фразу, которую знал на нескольких языках, я кричал эти два слова по-польски, по-немецки, на идише и бил себя кулаками в грудь:
– Грязный еврей, грязный еврей, грязный еврей.
* * *Человек, копавший бискупинскую грязь, человек, которого я знал под именем Атоса, увозил меня под своей одеждой. Я вытягивал почти прозрачные ноги и руки вдоль его сильных ног и рук, зарывал голову ему в шею, и нас двоих укрывало тяжелое пальто. Я задыхался, но согреться никак не мог. Под пальто Атоса все время задувал холодный воздух из-под дверцы машины. Все время звучал перестук мотора и шелест колес, иногда доносился шум промчавшегося навстречу грузовика. В этом странном соитии в мозгу постоянно звучал голос Атоса. Я не понимал, что он говорил, и потому сам додумывал смысл сказанного: «Все правильно, бежать надо, бежать…»
Так я и ехал эти долгие километры – во тьме, на заднем сиденье автомобиля, не имея ни малейшего представления ни о том, где мы находимся, ни о том, куда мы направляемся. Машину вел другой человек, и, когда ее остановили, Атос натянул на нас одеяло. С сильным греческим акцентом, но на внятном немецком языке Атос стал сетовать на свою болезнь. Он не просто жаловался – он ныл и стенал. Назойливо и подробно он описывал симптомы болезни и способы ее лечения. В конце концов охранникам стало противно – им надоели его причитания, и они дали нам проехать. Каждый раз, когда мы останавливались, я цепенел, вжимаясь в его сильное тело, как волдырь, разбухший от страха.
Голова моя раскалывалась от простуды так, что, казалось, волосы на ней тлеют. Дни и ночи напролет я мчался куда-то вдаль от мамы, от отца. От долгих дневных часов, проведенных с моим лучшим другом Монсом у реки. Их всех как будто с силой выдирали из моего черепа.
Но Белла там обосновалась прочно. Мы были как матрешки: я – в Атосе, а Белла – во мне.
Не знаю, сколько времени мы провели в пути. Однажды я проснулся и увидел за окном плавные очертания незнакомых букв, издали напоминавших шрифт иврита. Тогда Атос сказал, что мы дома, в Греции. Когда мы подъехали ближе, буквы сложились в странные слова – раньше мне никогда не доводилось видеть слов на греческом языке. Стояла ночь, но квадратные домики белели даже в темноте, было тепло, и легко дышалось. У меня голова кружилась от голода и долгого путешествия на машине.
Атос говорил:
– Я стану твоим кумбарос – буду тебе как крестный отец, женю тебя, а потом твоих сыновей женить буду…
Атос говорил:
– Мы должны держаться друг друга. А если не сможем – грош нам цена…
На острове Закинтос Атос – ученый, широкий эрудит, знаток многих языков – совершил свой самый поразительный подвиг: из широких брючин он извлек семилетнего беженца – Якова Бира.
Несущие камень
Туманное прошлое очерчено всем, чего не было. Неуловимая тень невоплощенного лепит контуры настоящего, как размытый дождем карст.[2] Как история загаданного, но несбывшегося. Прошлое влечет нас по жизни духовной сутью бытия, как магнитное поле направляет стрелку компаса. Порой человеку становится плохо от какого-то запаха, слова, места, снимка наваленных горой туфель. От любви, смолкшей перед тем, как вымолвить имя.
Я не был свидетелем самых важных событий собственной жизни. О главной ее части должен рассказывать слепой, осужденный жить в мире звуков. За стенами, в подполье. Забившись в угол маленького домика на маленьком островке, костью выпирающем из шкуры моря.
На Закинтосе мы жили под самым небом. Далеко внизу остров со всех сторон неустанно омывали волны. Мифическое предание гласит, что Ионическое море – приют несбывшейся любви.
Наверху были две комнаты, из окон которых открывались два вида. Маленькое окно спальни смотрело на безбрежное море. Из другой комнаты, кабинета Атоса, был виден каменистый склон нашей горы, далекий городок и порт. Зимними ночами, когда беспрестанно завывал ветер и часто шли дожди, казалось, мы стоим на капитанском мостике – ставни скрипели, как мачты и снасти. Городок Закинтос мерцал и светился, будто погребенный под волнами. В самые темные летние ночи я вылезал в окно спальни, чтобы полежать на крыше. Я проводил в этой маленькой спаленке все дни напролет, мечтая о том, чтобы кожа моя стала цвета дерева на полу, покрылась рисунком ковра или одеяла на кровати и я мог бы исчезнуть, просто застыв в неподвижности.
Во время первой Пасхи, проведенной в этом моем убежище, из окна кабинета Атоса я смотрел на процессию верующих, запрудивших улицы городка после полуночной мессы. Она змеилась тонкой линией мерцавших во тьме свечей, повторяя привычный путь, а потом растворялась в темных холмах. На окраине города, где верующие расходились по домам, линия дробилась на искры. Я прижимался лбом к стеклу и смотрел на эту картину, но видел другую, переносившую меня в зимние вечера моего городка, когда наш учитель зажигал фитили керосиновых ламп и выпускал нас с ними на улицы, и огоньки эти плыли, как игрушечные кораблики по рекам улиц, огражденным набережными слякотных сточных канав. Длинные проволочные ручки ламп звякали о горячие стекла. Наши пальто дышали сыростью. Монс размахивал руками, его лампа парила над землей, осеняя белизной пар дыхания. Я издали смотрел на пасхальную процессию, а в голове моей на нее накладывался этот параллельный образ, как многие другие призрачные образы-двойники, живущие в мыслях и неизменно следующие по своим орбитам. Живущие в нас образы неподвластны воле. Вот и теперь, спустя полвека, я пишу эти строки совсем на другом греческом острове, но вижу внизу далекие огоньки того городка, чувствую жар лампы, согревающий мне рукав.