Из дневников - Лидия Авилова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я согласна, что я невежда, но надо знать так много, так много, так ужасно много, чтобы «ломать», что я не верю, что это кто-нибудь знает, а чувствую в смелости других невежество, но больше вредное, чем мое. Главное, больше самонадеянность, и вот что меня возмущает. Нет, я не раскаиваюсь, что я не воспитала, не ломала, не умничала, не смяла. Если я принесла вред, то любя, и мне это скорей простится, чем если бы я принесла вред поучая, при профессиональной точке зрения. Нет, я не раскаиваюсь, я рада. Я уважала детскую душу, как ни странно это выражение. И повторяю в сотый раз: я не верю в воспитание души, а верю в пример, в любовь, в отношения, в семью.
И кто воспитывает? Кто? Как они имеют право? Все эти воспитательницы?
Вчера на бульваре крошечная девочка, накапризничавшись, потянулась к матери с лаской и, как только та поцеловала ее, она перестала плакать. Но отец вдруг свернул с дорожки, сорвал хлыст и направился с ним к ребенку. Та испугалась, спряталась за мать, уцепилась за нее лапками, но отец изловчился и ударил ее. Какой крик! И это после мокрого от слез поцелуя; после примирения.
Как я его ненавидела! А такой может и будет воспитывать, исправлять и ломать. Тупое животное, как же быть? Нельзя же совсем не воспитывать детей? Ну да, нельзя. А их, кажется, никто и не воспитывает, а одних балуют, а других бьют, а третьих оставляют расти как щенят, на волю рока.
Нет, именно я хочу, чтобы их воспитывали, но придаю этому слову другое значение, и такое громадное, что для такого дела не вижу людей, а в особенности профессионалов. Духовный уход, чуткий и нежный. Его нет, так пусть не будет и грубости, ломки, самонадеянной смелости, профессионального увлечения и рвения. А главное, битья. Не могу… Я не могу видеть, чтобы ударили ребенка!
Дети улицы, испорченные, порочные, может быть, подлежат системе. Пусть делают их выносимыми, что уже задача. Пусть сделают их хотя немного людьми. Это громадная заслуга. Но ведь не о них шла речь, а о детях семьи, о детях, пришедших в мир чистыми и ясными. И в них есть корни старого поколения, и в них есть зачатки, мутящие эту чистоту и ясность. И вот в них-то, без вины виноватых, метят стрелы профессиональной мудрости. Но они… (неразборчиво) и кому лучше знать, воспитателю или матери, все тайны происхождения их индивидуальности? Воспитатели возьмутся за вас с одинаковой самонадеянностью. Мать — никогда.
Нет, я не хочу оправдать себя. Я не могла не из-за того, что было лень, было баловство, было неприятно. А оттого, что я не могла. И не раскаиваюсь, и слышать ничего не хочу, и меня возмущает. А что эти совершенства, которые они воспитали? Где они? А мои для меня прекрасны. И в жизни они прекрасны, и дай бог, чтобы таких было как можно больше, как мои. Характеры? Да, вот еще! Чтобы уж ни одного недостатка! А я знаю людей с прекрасной выдержкой и манерами, да они ни к черту не годятся. Может быть, у них ломали характер, да вместе с ним и все прекрасное? Пусть мне кто-нибудь докажет, что это не так.
…июля 1918 г.
Не тяжело у меня на душе, а такое чувство, от которого я ни сидеть, ни лежать не могу. Надо куда-то бежать. Гонит меня тревога.
…Могу ли я видеть лицо Нины в слезах? трясущиеся ее губы… Бледная, усталая. Ох, не могу! Страдающая кротость, солнышко мое ненаглядное! Нашла на туалете пучочек ее волос белокуреньких, мягоньких и точно частичку ее самой нашла и спрятала. Ведь и душа у нее такая же золотая, мягкая, милая. Милая! Милая моя!…Как часто она говорила последнее время, что ей «хочется жить». Почему она это говорила?[1] <…> Все-таки самое острое чувство — жалость. От жалости можно сойти с ума, а с горя можно зачахнуть. Жалость бьет, щемит, причиняет невыносимую боль, а личное горе точит себе да точит, как капля камень…
Нина! Придет она ко мне в комнату и сядет. Всегда у нее какая-нибудь работа. Наклонит она над ней свою белокурую головку с вьющимися кудряшками, с золотистым сиянием и шьет, мелькает белой, нежной рукой. О чем мы с ней не потолкуем! Слов много не надо: мы понимаем друг друга с одного намека. И глаза ее милые, правдивые и ясные… Радость моя! Сокровище мое бесценное! Дорогая моя! Где же ты?.. Брошусь на колени и всей тоской своей души молю, молю: господи! Защити их! Господи! Сохрани их! Есть какая-то надежда, что силой моей любви, моей тоски что-то преодолеется, что-то куда-то дойдет… Но тоска, как порыв ветра: налетит и затихнет. И вдруг странно мне станет, что валяюсь я на полу, что не веря — верю… Что, не умея молиться, молюсь, перечисляю имена одно за другим, все мне такие дорогие. «Моего» Михаила упокой! «Мою» Нину защити и помилуй… «Моих» Льва, Всеволода, Владимира, Елену, Алексея… И, стоя на коленях, я прислушиваюсь к себе, но и в квартире и в душе все пусто, тихо, темно. О, как холодно, темно и одиноко! Господи! Спаси нас и помилуй!
<…> В мои годы мамаша уже умерла. Я здорова и могла бы пожить, но зачем? Чтобы еще раз увидеть Нину? Но после смерти я буду еще ближе к ней. Я буду охранять ее и защищать, если бог позволит. Я буду частью ее и ее детей, если бог даст ей детей. Я утешу ее в ее горе за меня, тем более что это горе будет только несколькими годами раньше, чем это можно было ожидать. Чего же я боюсь? Все равно, я открою глаза в действительности, которую сознаю, и только оборву нить моего воображения, которую называла жизнью. Почему у меня не хватает смелости? Только Нина?
<…> Если бы только знать, верить, что Нине, Эле и Володе хорошо, тепло, сытно! Если бы только знать! О, как бы я благословила судьбу! Мне бы ведь только иметь о них весточку, и мне было бы достаточно для моего благополучия и даже счастья. Ни одного шагу не могу я сделать, чтобы не думать о них, и это я называю «запрещать себе думать». Ни одной минуты… А запрещаю я себе фантазии, догадки и, главное, расчувствоваться. Вчера мне издали одна молодая девушка напомнила Нину. Как это было больно! И писать о ней не хочу, не буду!
8(21) августа 1918 г.
…А я когда-то была писательницей. Это значит, что писала повести и рассказы, печатала почти все, что писала, и мое имя знали в редакции, и кое-где я убеждалась, что оно не совсем незнакомо и в публике. Я не была «известной», но я была «небезызвестной».
Это мое писательство очень отразилось на моей жизни, очень скрасило и обогатило ее. Но, странное дело, мне всегда казалось, что это маленькое недоразумение (подчеркнуто Л. А.), которое непременно скоро должно разъясниться. И оно разъяснилось. Вот, в этих записках, не ясно ли, что все разъяснилось? Что-то «могло быть» или, вернее, «казалось, что что-то могло быть»…
Но о чем мне жалеть? Это маленькое недоразумение дало моей жизни содержание, которого у нее иначе не было бы. У меня был маленький стаканчик, я выпила из своего маленького стаканчика, и я благодарю. У меня нет оскорбленного честолюбия, потому что у меня вообще нет честолюбия. Но у меня остались воспоминания, у меня остались друзья из того мира, в который я заглянула хотя бы по недоразумению. Из скромности ли я пишу сейчас об этом недоразумении? Кокетство после смерти, когда эти записки могут попасть в руки не только моих детей?[2] Но эти же записки тогда и опровергнут это объяснение. Я «была писательницей». Я умела написать рассказ так, что его приятно было прочесть, и я всегда знала, какой рассказ приятно будет прочесть, потому что этот рассказ казался мне случайностью, и я сама удивлялась, как это я его написала. Вот этих случайностей, как мне казалось, набралось все-таки достаточно, чтобы мое имя стало «небезызвестным». Но я же знала отлично, что сама я тут ни при чем! Мне как-то иногда «удавалось», но умения, знания, живого неиссякаемого источника я в себе никогда не чувствовала и поэтому старалась спрятаться за своим рассказом, загородиться им как-нибудь так, чтобы меня-то не заметили. И опять это была не скромность, а сознание того, что «нет, вы не можете соответствовать!» Другая, вероятно, развила бы мою способность писать, выработала бы себе талант, приобрела бы все, что он мог бы ей дать. Я его зарыла в землю. Что-то и я все собиралась сделать, на что-то решалась, против чего-то протестовала, но ничего из этого не вышло. Нет, ничего не вышло![3]…Не понимала я, что «приниматься» не надо было ни за что, а расширить свой ум можно было не принимаясь, а удовлетворяя свою любознательность постепенно, по мере возникавших вопросов. Но я махнула на себя рукой! <… > Как я потом часто об этом жалела! Как я сейчас об этом жалею! Сейчас, когда я стара и когда я больше, чем когда-либо требую от себя ответов, которых не могу дать. Я завела эти записки, в которых убожество моих умственных запасов оставляет мне такое крошечное поле действия. Писательница! Чтобы иметь право доверять своей мысли, надо суметь провести ее через мысль уже выраженную раньше, выраженную людьми авторитетными. Можно с ними не соглашаться, но надо считаться, надо знать (подчеркнуто Л. А.). И жизнь и мысль это всегда продолжение жизни и мысли. Оторванные от всего предшествующего и от всего будущего это пустоцвет, это полное ничтожество. <…> Вот насчет чувств — это дело другое. Чувство к моим услугам всегда. Но ведь это только для рассказов хорошо, а сейчас не до беллетристики.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});