Первая любовь - Дмитрий Верещагин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Объясню детально, еще более, конкретно, зачем это все нужно делать.
Первому славильщику дают больше. Мне, например, Илюшка на это счет говорил так: «Вот, голова садовая, видишь, – показывает, бывало, кулак, – скока денег поместится – все твои! Но если прославишь мне первому». И, подмигнув, еще скажет, добавит он: «И стаканчик поднесу».
– Ну-ка с мороза дерни! Маньк, да дай-ка ты закусить человеку скорее! Да ну, как не будешь? Ты ведь, я слышал, голова садовая, Любку ходил сватать? Не ходил? Эх, смотри! Проворонишь девку!
Он, между прочим, замечательный плясун. Как выйдет плясать он в избе, как пойдет он… Но это будет днем! А сейчас мы – Витька и я – только выбежали от нас славить.
Первый раз! Впервые бегу я славить! Радости сколько!
Но я сказал не случайно, что надо кумекать головой, когда ты желаешь быть первым. А это нелегко! Когда бежишь славить впервые.
Хотя, в прочем-то, как раз именно тебе очень может сперва повезти.
Вот как было в тот раз…
Мы выбежали от нас, и Витька закричал:
– Ура-а!
Я бросился бежать что есть духу, так что даже обогнал Витьку. Я так бежал, несся по улице, что потерял аж куда-то варежки. А потерять варежки на рождество… да их, впрочем, и в любое время жалко.
Я говорю ему:
– Вить, я потерял варежки. Давай их искать. Но он молчит. Тогда я подошел к нему и, обхватив его, говорю:
– Ну, слабо меня побороть!
– Гу-y-y…y! – загудело.
Это оказался столб. А столбы в морозные темные ночи, знаете, как гудят! И даже еще они и толкаются. Вот попробуйте как-нибудь – обхватите столб телеграфный ночью в мороз, и вы убедитесь в этом сами.
И – уже я гляжу – лежу в сугробе. Он, столб телеграфный, так меня оттолкнул от себя, что я от него отлетел, как нокаутированный. И как после этого я попал в чей-то дом – не могу вам сказать этого. Но, гляжу, изба чья-то чужая. Темно. Едва-едва горит лампадка над киотом. И так холодно в ней, в избе, что впору в ней, как говорится, волков морозить.
В избе стоит кто-то. И я стал славить. А это кто-то платки снимает, гляжу, с головы. И тут, наконец, разглядел: да это же тетя Матька! Плакальщица наша! Которая, надо сказать, так плакала, выла над покойниками, бывало, что даже меня она до слез пронимала. А мать наша – эта так плакала, что, придя домой с поминок, сама с себя удивляется:
– Ну вот не знаю, в чем дело? Ну же это хоронили нынча мы Федору глупую? А кому она нужна? А как Матька запела: «Ой, Федорушка, как ты ле-ежишь бе-э, бе-э, бе-эла. Кака ты ста, ста, ста-ала. У-у-у-мна». И вот чего ты будешь делать! Слезы сами нашли себе дорогу.
А Волька, я забыл сказать, в сочельник мне сказал, когда я у него спрашивал: «Воль, к кому мне завтра побежать славить сперва?» – «К кому хошь! На Большой улице у нас все подают неплохо. Но только, конечно, не к тете Матьке. Она сама исполняет лучше всех и подает плохо тем, кто молодой еще, как ты, и знает плоховато стих».
И не знаю, эти ли слова его или столб виноват телеграфный, толкнувший меня так, что я забежал в глухой дом, как, знаете, без памяти, – не знаю, не скажу вам, в чем дело, но только, друзья мои, я так запел у нее в избе, что гляжу…
Глаза. Как солнышко блестят в темной избе! И чем дальше я пою, славлю тем они ярче и ярче разгораются.
Я ей пропел только один тропарь. Но когда я, закончив, сказал: «С праздничком вас, люди добрые!» – она говорит мне:
– Ангел, – говорит, – ей, как ты мне душу освятил, ангел ты мой! Господь ангела, ангела послал мне…
Она даже щупала меня. Вероятно, чтобы убедиться, не ангел ли я, прилетевший с неба? Потом пошла к сундуку. Открыла его и, гляжу, нырнула в него. А сундук у ней был большущий. Полпечки занимал. Это в длину, а в высоту – метр. Метр, не дам соврать я, метр.
И вот чего бы вы думали она мне вынула из сундука? Иконку маленькую-маленькую. С коробочек. А на ней, как мы потом разглядели дома, царь. Великий русский царь.
Вот какую вещицу я заработал на рождество, хотя и впервые выбежал славить!
Но далее так успешно, однако, дело у меня не пошло. Больше вам скажу: я замерз на Большой улице. А получилось это, вероятно, потому, что я, во-первых, не придал иконке особого значения, наоборот, я подумал, что она мне ее дала по бедности своей, тогда как мне хотелось очень денег.
«Это, значит, я у нее не первый славил!» – выбегая от нее, думаю. И стал соображать теперь, куда мне побежать, чтобы непременно быть первому.
И всюду, везде неудачно! К чьему двору я ни подбегу – везде уже или следы натоптаны, или выходит со двора гурьба целая мелюзги большеульской.
Всю улицу я избегал! И так ее и эдак. По одному и второму порядкам. Но, к своему глубокому огорчению, так и не нашел двора такого.
«Господи, – глядел я в небо, – где же справедливость? Ведь я столько времени учил „Рождество“ и столько ждал этого дня! А, господи?»
И слезы потекли у меня по щекам.
Беда, однако, случилась серьезная. Я потерял варежки. Не те, что выронил из кармана на своем проулке (их, кстати, нашли днем). А уже другие! Которые мне дала тетя Матька. Потому что я ей сказал про Витьку, как он меня бросил. И как через него я потерял свои варежки. И она дала мне свои – с тем лишь условием, чтобы днем я прибежал и занес их.
Правда, я одну только варежку потерял. А вторая, гляжу, на руке. Цела!
Но что значит потерять чужую варежку? Я так испугался, такой на меня страх, друзья, навалился, что… Вдруг, чувствую, ноги дрожат. И не бегут почему-то. Тут надо летать, а не бегать, а они у меня даже не бегут.
Никак почему-то! Впрочем, я сейчас знаю почему. К нему, к рождеству-то, ведь готовишься, бывало, за неделю вперед и так его ждешь, что всю эту неделю не ешь и не спишь по ночам. А тем более я: в первый раз собирался славить!
И никак они, ноги мои, не бегут. Ой, какой ужас! Они, чувствую, отнимаются у меня. Прямо они… как не мои стали. Как уже вот я, гляжу, ползу. Ползком! И мне бы надо ползти к дому, хотя бы по направлению своего дома, а я пополз в обратную сторону. Потому что мне кажется, что я где-то там потерял ее, чужую варежку…
Нашел меня Мишка Фетюшин. Он шел за водой на колодец и на меня наткнулся.
– Ой, кто это? Это кто тут в сугробе, а? Когда он принес меня домой, у меня на лице, глядят, сосульки. Толстые, как на крышах в марте. Стали кричать они меня:
– Мить, ты живой? Ответа не последовало.
– Все, – сказал Мишка, – замерз человек!
– Погоди так говорить, – сказала ему мама. – Так не надо говорить… Давай вольем в него самогону стакан и посмотрим.
И вот уже Мишка говорит ей:
– Стакан-то, Машка, много ему будет. Я половину отопью.
И, влив в меня остатки, они стали на меня валить одежу. Ее было у нас не так много в дому, и они навалили на меня еще рогож побольше. И прошло сколько-то время, может пять минут, может полчаса, как вдруг запело, говорят, под рогожами:
– Рождество твое, Христе боже наш, во сиянии мир свет разума: в нем бо звездам служащим и звездою чахуся и тебе кланится солнце Правды и…
Ну и так далее.
Первая любовь
Все это я знаю со слов мамы. А именно: что?
Мне четыре года и уже мне четыре месяца. И мне мама уже «дает работу» по моему желанию, но ответственную, даже можно сказать – «самую ответственную»: сторожить дом.
Теперь у меня много обязанностей: я обязан утром ранее всех подняться. И пересчитать углы. Так соседи мне говорили: «Ты, мил человек, сперва углы пересчитай. А затем, – говорили, – цыплят пересчитай!» И вот я теперь понял, что эта моя должность сторожа, знаете, она трудная. Я начну считать углы – три и пять, их даже и семь бывает. Потому что я волновался, так что даже со счета сбивался. А цыплят еще даже считать трудней! Их клушка и то не считает. А мама даже мне так говорит: «Цыплят, сынок, по осени считают!»
Но самая беда моя – коршун. Он то и дело цыплят таскает. На Большой улице слышно: «Шу! Шу! Шу!» И от крика этого, всенародного, начинает стучать сердце, как, верно, оно застучало у мамы, однажды, когда началась война.
Великая.
Отечественная.
Тогда, – говорила мама, – в селе завопили бабы: «Война! Началась война!» И на Большой улице, сынок, мужиков практически не осталось.
А я, – спрашивал я, уже будучи тогда парнем, – не мужик? По-моему, я мужик?
Мужик. Но тогда тебе было полтора месяца. Ты еще не работал!
А когда я стал работать?
Война уже прошла. Уже когда было тебе четыре года! Ты говорил мне слезно: «Я – мужик! Мужик я иль не мужик?» Я, видя у человека на лице такое горе, отвечала: «Мужик! Ты – настоящий мужик! Я тебя поставлю на работу, на самую ответственную работу!» «Кем?» «Сторожем. Сторожить дом – это самая ответственная работа!» Ты вот как сторожил дом: «Пойма, пойма! Ты не видала, куда коршун унес цыпленка?» – «Видала!» – «Куда? Скажи!» – «Не скажу. Полюби меня, мужик. Тогда – скажу!» Это она тебе во сне так говорила. Ты, когда коршун утащит цыпленка, спрашивал всех. Даже ромашку спрашивал: «Ромашечка, ты не видала, куда коршун полетел?» Даже у коноплей спрашивал: «Конопли, здесь пролетал коршун?» – «Пролетал». – «У него в ногах чего было?» – «Цыпленок». Ты, сынок, во сне разговаривал даже с ангелом-хранителем. Он всем букашкам имена раздавал, а ты – прозвища.