Замки гнева - Алессандро Барикко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гораздо труднее было понять, почему он время от времени уезжал. Никогда не было по-настоящему удовлетворительного объяснения – почему он это делал, это не зависело ни от времени года, ни от конкретного дня, ни от какой-либо причины. Он просто уезжал. Приготовления – серьезные и незначительные – занимали у него несколько дней: экипажи, письма, багаж, шляпы, походный письменный прибор, деньги, документы – все это он упаковывал и распаковывал, как всегда улыбаясь, с кропотливым и беспорядочным проворством запутавшегося насекомого, вовлеченный в своего рода домашний ритуал, и этот ритуал мог бы длиться вечно, если бы в конце концов не заканчивался одной и той же заранее известной церемонией, церемонией краткой, едва примечательной и чрезвычайно тонкой: он выключал свет, и они с Джун лежали молча в постели, в полной темноте, рядом друг с другом, в нерешительности; она пережидала несколько мгновений, потом закрывала глаза и, вместо того чтобы сказать:
– Спокойной ночи, –
спрашивала:
– Когда ты уезжаешь?
– Завтра, Джун.
И назавтра он уезжал.
Куда он ехал, никто не знал. Даже Джун. Кое-кто утверждал, что он и сам хорошо этого не знает; и в доказательство приводили то знаменитое лето, когда утром седьмого августа он уехал и вернулся на следующий вечер с семью нераспакованными чемоданами и с самым невозмутимым лицом. Джун его ни о чем не спросила. Он ничего не объяснил. Слуги распаковали чемоданы. После этой маленькой заминки жизнь пошла своим чередом.
А иногда, как говорили, он мог уехать на несколько месяцев. Это нисколько не меняло его укоренившихся привычек: он не присылал ни малейшей весточки о себе. Он буквально исчезал. Ни письма, ничего. Джун к этому привыкла и не тратила времени на напрасное ожидание.
Слуги, которые, в общем-то, любили мистера Райла, думали, что он уезжает по делам.
– Это Стекольный завод заставляет его уезжать так далеко.
Так говорили. Куда это – так далеко – оставалось весьма неопределенным, но, по крайней мере, это было хоть каким-то объяснением. И доля истины в этом была.
В самом деле, иногда, когда мистер Райл возвращался, в чемодане у него были удивительные и многообещающие договоры: на 1500 стаканов в форме башмака (так они и остались стоять непроданными в витринах половины Европы), на 820 квадратных метров цветного стекла (семь цветов) для новых витражей собора Сен-Джуст, на сосуд диаметром 80 сантиметров для садов Каза Реале, и тому подобное. И совсем уж невозможно забыть одно из его возвращений, когда мистер Райл, даже не стряхнув с себя дорожную пыль и ни с кем не поздоровавшись, побежал через поля к заводу, с порога устремился к каморке Андерсона и, глядя прямо ему в глаза, сказал:
– Слушай меня, Андерсон… если бы нам нужно было изготовить лист стекла, но лист очень большой, понимаешь? Очень большой… самый большой… и, главное, тонкий… как ты думаешь, насколько большим мы смогли бы его сделать?
Старый Андерсон сидел над счетами и квитанциями. В них он не понимал абсолютно ничего. Он, совершенный гений во всем, что касалось стекла, совсем не разбирался в счетах. Он блуждал по цифрам изумленным взглядом. И поэтому, едва услышав о стекле, он, как рыба, попавшаяся на крючок, позволил вытащить себя из этого моря, – моря цифр, бездны счетов.
– Ну, может быть, метр, лист метр на тридцать, как мы тогда делали для Денбери…
– Нет, Андерсон, больше, гораздо больше, чем ты можешь себе вообразить…
– Больше?.. Ну, если бы можно было попробовать раз-другой, а потом сделать штук десять пробных, может быть, в конце концов нам и удалось бы получить действительно один большой лист, может быть, с два метра… может быть, даже и больше, скажем, два метра на метр, прямоугольник из стекла длиной два метра…
Мистер Райл обошел его и встал за спинкой его стула.
– Знаешь что, Андерсон? Я нашел способ сделать его в три раза больше.
– В три раза больше?
– В три раза.
– А что мы будем делать с листом стекла в три раза больше?
Вот что он спросил его, этот старик: что мы будем делать, спросил он его, с листом стекла в три раза больше?
А мистер Райл ответил:
– Деньги, Андерсон. Мы будем грести их лопатой.
В действительности, если говорить начистоту, способ, который мистер Райл нашел невесть в каком уголке света, вбил себе в голову и запечатлел в своей фантазии, чтобы потом рассказать о нем Андерсону, прямо глядя в его прозрачные глаза, был столь же гениален, сколь и безнадежен. Андерсон же был гением в изготовлении стекла – и был таковым уже бессчетное число лет, а до него – его отец, а до его отца – отец его отца, который первым в семье послал к дьяволу своего собственного отца-крестьянина и его ремесло, чтобы разобраться наконец, какой это нечистой силой обрабатывается столь бездушный, но волшебный камень – без прошлого, без цвета и без имени, который все называют стеклом. В общем, он был гением, он был им всегда. И он начал думать. Поскольку действительно, должно быть, существовал некий способ изготовления стекла в три раза больше. И это, собственно говоря, и было самым гениальным в способе мистера Райла: он всегда интуитивно знал, что можно сделать нечто, прежде чем кому-нибудь приходило в голову, для чего это может понадобиться. И вот, он бился над этим, Андерсон, – дни, недели и месяцы. И в конце концов разработал способ, который позже стал известен под именем «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла», вызвавший благоприятные отзывы в местной печати и широкий интерес у многих мыслящих людей в разных частях света. Но гораздо важнее то, что «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла» с этой минуты на несколько лет изменил жизнь мистера Райла, оставив, как мы увидим, определенный след в его истории. Истории необычной, которая, без сомнения, так или иначе шла бы своим ходом и в конце концов привела бы его к тому, что и было написано у него на роду, но все же тем не менее ей было угодно, чтобы поворотным моментом в ней явился именно «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла». Такова судьба: она могла бы плести нить нашей жизни тихо и незаметно, а вместо этого она поджигает на своем пути, там и тут, отдельные мгновения, выбирая их из тысячи других мгновений нашей жизни. Ночью, когда вы предаетесь воспоминаниям, они горят ярким светом, отмечая вехами ход вашей судьбы. Эти одинокие огни горят так ярко, что иногда высвечивают хоть какие-то причины произошедшего в вашей жизни.
К примеру, в свете «Патента Андерсона со Стекольного завода Райла» и того, что за ним последовало, становится ясно, почему столь естественными казались слухи о том, что поездки мистера Райла были, главным образом, деловыми. И все же…
И все же невозможно было не заметить очевидного: существовали мириады мелких фактов, деталей и явных совпадений, проливающих определенный свет на те непостижимые и неоспоримые явления, которыми были поездки мистера Райла. Мириады мелких фактов, деталей и явных совпадений, о которых даже не стоило бы упоминать, потому что они, словно тысяча мелких ручейков, впадающих в большое озеро, вылились однажды в чистую правду. Это случилось в один январский день, когда мистер Райл вернулся из очередной поездки, и был он не один, – он явился с Морми. Глядя Джун в глаза, он сказал ей очень просто, – положив руку на плечо мальчугана, – он ей сказал, – а мальчонка между тем не отрываясь смотрел на прекрасное лицо Джун, – так вот, он сказал:
– Это Морми, и он мой сын.
Над ними нависало сумрачное январское небо. Вокруг – горстка слуг. Все невольно опустили глаза. Все, кроме Джун. Она смотрела на блестящую кожу мальчика, кожу цвета песка, кожу, обожженную солнцем, но обожженную раз навсегда – тысячу лет назад. И первой ее мыслью было:
«Та шлюха была черной».
Она видела ее, эту женщину, которая в какой-то далекой стране сжимала ногами мистера Райла, кто знает – может быть, это было ее ремесло, а может, она делала это из удовольствия, скорее всего – ремесло. Она смотрела на мальчишку: на его глаза, его губы, белые зубы – и видела ее все отчетливее – настолько отчетливо, что вторая пронзившая ее мысль была: «Та шлюха была красоткой». Обе эти мысли пронеслись в ее голове за одно лишь мгновение. И на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная, отрезанная от остальной галактики, сконцентрировшаяся на себе самой и явно переживавшая драму, – на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная погрузилась в молчание. А затем неожиданно, среди всеобщего замешательства, раздался ее голос, и его услышали все:
– Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду.
Правда, сказано это было мягким голосом. Это могут подтвердить все. Она сказала это мягким голосом. Она могла бы сказать это с бесконечной злобой, и все же она произнесла эти слова мягко. Нужно было слышать, каким мягким голосом это было сказано: «Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду».