На обочине нашего города - Аарон Аппельфельд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня имеется некий способ преодоления пустоты: я без конца слушаю музыку. Музыка заполняет не только всего меня, но и окружающее пространство. Я знаю теперь, что музыка — это колдовской напиток, заставляющий трепетать в тебе каждую жилку.
Недавно мой приемник испортился. Была уже ночь. Я почувствовал, что не в силах оставаться дома, и начал метаться по улицам в слабой надежде: вдруг найду мастера? Может, смогу одолжить у кого-то приемник или купить новый… Магазины были закрыты. Я сидел у подъезда своего дома и погружался в отчаяние.
Какой-то мужчина подошел, склонился ко мне и спросил:
— Что у вас случилось?
Я мог отделаться от него, но не захотел.
— Мой приемник испортился…
— Приемник? По приемнику не справляют траур, — укорил он меня.
— Я не могу без музыки, — против собственного желания признался я.
— Не можете справиться с этим? — бросил он задиристо.
— Мне тяжело, вы видите, — пробормотал я еле слышно.
— Уму непостижимо! — воскликнул он и покинул меня.
Но другой человек, случайно услышавший наш разговор, проникся моей бедой, подошел и спросил:
— Вам нужен приемник?
— Вот именно, — ответил я, поднимаясь на ноги.
— Я могу одолжить вам, — предложил он с удивительной простотой.
— Только до завтра! Завтра я куплю новый.
— Подождите, я сейчас принесу.
Не прошло и нескольких минут, как он протянул мне приемник, почти новый. Я попытался заплатить ему, он отказался. Записал свое имя и адрес и сказал:
— Я дома каждый день после девяти вечера.
— Вы доверяете мне…
— Да, — подтвердил он с улыбкой.
— Заверяю вас, я верну.
— Я не сомневаюсь.
Я не подозревал, что в этом городе есть такие щедрые люди. Я бросился за ним вдогонку и закричал:
— Благодарю вас!
— Не за что, я уверен, что на моем месте вы поступили бы точно так же.
В эту ночь я не смог уснуть. Сидел в кресле и слушал музыку. Только под утро, оглушенный кофе и сигаретами, наконец задремал.
Следующим вечером я вышел из дому, чтобы вернуть ему приемник. Он принял его в дверях и оказался куда ниже ростом, чем представлялся мне вчера. В равной мере он мог быть и дворником, и государственным служащим. На его лице я не заметил ни малейшей тени изысканности и благородства.
— Спасибо, — воскликнул я растроганно, — вы спасли меня!
— Вы преувеличиваете.
— Я задыхаюсь без музыки. Вы тоже слушаете музыку?
— Иногда.
— Не каждый день?
— Нет.
— А как вы почувствовали, что я в беде? — спросил я и тут же осознал всю нелепость вопроса.
— Я ничего не почувствовал.
— Зачем же вы принесли мне приемник?
— Просто увидел, что вам это нужно.
Бесхитростные и точные ответы этого человека растрогали и взволновали меня. Я хотел вернуться и еще раз поблагодарить его, но удержался. Не в моих правилах обременять людей своей персоной, однако с тех пор всякий раз, когда я включаю приемник, я вспоминаю его и думаю, что не так уж одинок в этом мире. На преданность женщин я не стал бы полагаться. Но на человека, который дает тебе приемник только потому, что он тебе нужен, — на такого человека я безусловно полагаюсь.
Глава 3.
К врагам моего спокойствия и привычек следует причислить мою бывшую жену и моего сына. Не знаю, чья разрушительная сила из них двоих мощнее. У жары и убийственной влажности здесь многие обличья, но у моей жены и сына лица неизменные. Они постоянно подстерегают меня. Конечно, я выработал средства против всех домогательств, но это длительная и изматывающая борьба. Зимой я чувствую облегчение и некоторый прилив сил. Зимой мои враги слабеют, и я обретаю больше дерзости.
Я написал Тине и как бы невзначай коснулся моих страданий в этом городе. Я не люблю распространяться об ощущениях и переживаниях, но всё-таки позволил себе упомянуть изнуряющую жару, разъедающий тело и душу пот и способы, к которым я прибегаю в борьбе с ними. Уверен, она поймет меня. Она жила здесь и знает, о чем я говорю. Я не торопил ее с ответом. Монашеская жизнь, как я догадываюсь, — жизнь отстраненная, исполненная молчания. Если это так, я близок ей и там. Всю жизнь я тоскую о тишине. Не раз случалось мне предаваться сладкой грезе, будто гигантские колеса, день и ночь грызущие и пилящие этот город, вдруг остановились. Нет пробивающей уши музыки, нет визгливых рассуждений о политике. Первозданная немота, в которую я погрузился однажды на юге Италии, — цельная и прозрачная, как воздух на морском побережье.
Это, понятно, лишь наивные фантазии. Пустота этого грохочущего города колотится во мне без передышки. Если бы я был верующим, то обратился бы к молитве. Молитва, говорят люди сведущие, испытанное средство против бессмыслицы и отчаяния. Не знаю. Я полагаю — возможно, ошибочно, — что истинная молитва — это не слова, не надоедливое бормотание, а внимание. Если монастырские правила воспитывают внимание и заставляют душу воспарить, ничего не скажу Тине, но если нет, будет лучше, если она вернется к нам. Арена битвы здесь, а не в далекой Африке. Здесь нужны люди ее масштаба, чтобы воевать с неумолчным гулом и бесплодной суетой.
В последнее время я читаю сочинения Примо Леви[1]. Он пришелся мне по душе. Он излагает факты без сентиментальных рассуждений. Пока я не познакомился с ним, я полагал, что нельзя писать о войне. Я был уверен, что наш опыт не поддается описанию, вернее, его непозволительно описывать. Примо Леви умеет рассказать про то, про что можно рассказывать. Лишь изредка он теряет самообладание и обличает нас. Он представляет вещи такими, как они есть, и делает это с завидной простотой. Когда-то я думал, что теперь уже невозможно пользоваться теми словами, которыми пользовались до войны. Оказывается, я ошибался. Примо Леви говорит тем самым, прежним языком, не исправляет его, не возвышает и не снижает, а между тем открывает нам, кто мы такие и что именно выпало на нашу долю. Пророки вещали о будущем, Примо Леви извлекает из забытья прошлое и превращает его в настоящее. Гетто и лагерь, говорит он нам, не были случайными местами заточения, они были образом, стилем, формой жизни, проглядывающей в каждом слове и поступке.
Я написал Тине: молчание и тишина у меня в крови, но аскетическое отшельничество, прости великодушно, я не могу на себя принять. Я знаю, что многие из лучших сыновей и дочерей нашего народа присоединились, от великого отчаяния, к церкви и монашеству. До известных пределов я их понимаю. Я не хотел задеть ее, но всё-таки добавил: и здесь, в этой пропитанной потом стране, тоже можно взыскать истинной молитвы.
Она незамедлительно откликнулась. Ни словом не отреагировав на мои проповеди и замечания, описала свой порядок дня, начиная с полуночной молитвы, продолжающейся до двух часов ночи. До шести утра сон. В шесть утренняя молитва и легкая трапеза, потом работа в поле. В течение дня находится время для уединения. Три торопливых трапезы и чтение святых книг. Трудно было понять, счастлива ли она. Возможно, понятие «счастье» не соответствует ее положению. Я читал ее письмо, и мною овладевала печаль. Я чувствовал свое бессилие и страх перед будущим и всё-таки возвращался и читал снова. Она писала по-немецки, но кое-где вставляла словечко на иврите. Аккуратный, разборчивый почерк. Тина, всё, что происходит с тобой, вливается в мои жилы и растворяется у меня в крови…
Глава 4.
В конце августа солнце слегка выдыхается, жара немного спадает, запах моря в преддверии сумерек становится отчетливее. В шесть я отправляюсь к морю. Иногда мне кажется, что прохладные дуновения должны смягчить и приглушить шум. Это ошибка. Транзисторы и громкоговорители завывают без устали. Огромные тучные женщины разметались по пляжу, как гигантские ящеры. Я питаю слабость к женщинам, но не таким, позорящим образ человеческий. Я стараюсь держаться от них подальше. На этот раз я не сдержался и крикнул одной из них:
— Зачем ты сокрушаешь тишину моря?
— Я? — подняла она голову.
— Ты!
— Что я сделала?
— На пляже запрещено включать транзистор на полную мощность!
Она засмеялась.
Я собрался подойти и влепить ей оплеуху и уже было направился к ней, но остановился, заметив у нее на лице глубокий шрам. Я никогда не причиняю зла пострадавшим, и всё-таки сказал ей:
— От тебя я мог бы ожидать большего понимания.
— О чем вы говорите? О каком понимании?
— Ты прекрасно знаешь.
Она ничего не ответила, только глянула на меня с наглой усмешкой.
Я простил ей и это. Трудно объясняться с покалеченными людьми. Они заставляют меня умолкнуть.
Однако и в конце августа пляж не окончательно пустеет к вечеру. Люди валяются на песке в обнимку с огромными транзисторами. Звуки того, что они называют музыкой, раскалывают воздух. Я не в силах призвать их всех к порядку, но море не простит им. Однажды я закричал: