Мои девяностые: пестрая книга - Любовь Аркус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут же навсегда отбыл и наш приятель Кабаков. Мы собрались в его мастерской на прощальный вечер. Настроение было легкое и чуть возбужденное. Говорили, естественно, об его симптоматичном отъезде, мысленно примеряли на себя и проигрывали в этих словах собственные варианты удачи. А, скажем, какие-то возможные неудачи и провалы в их откровенной жестокости и наготе на ум почему-то не приходили. Нет, нет, конечно же, говорили и о художественной стратегии, о стилевой чистоте, о культурной вменяемости. Но это было обычно и как бы выносилось за скобки. А новые темы были остры и возбуждающи, посему превалировали в эмоциональных оценках и превалируют в нынешних воспоминаниях. Было ожидание и не было сожаления.
Была даже неожиданная социальная раскованность, без экстравагантности и вызова предыдущих лет. Перед открытием какой-то выставки в Доме художников один из участников осторожно заметил, что, мол, не следует экспонировать эту картину, так как это может быть воспринято как провокация, что будет как бы подножкой Горбачёву в его праведной борьбе с Лигачёвым (да, да, несмотря на всю нелепость, соображения подобного рода воспринимались в ту пору вполне естественными). Другой участник, молчаливый и даже мрачноватый, желчно заметил: «Если вечно просчитывать, кому против кого помогаем, так никогда ничего и не выставим!» Я был потрясен легкостью и обыденностью этого заявления и таким же спокойствием принятия его не к сведению, а к руководству.
Или в другой раз. По поводу неких проблем только что возникшего тогда Клуба поэзии сидим мы у крупного партийного босса. Сбоку от него крупный городской прокурор. Он и говорит, что, конечно, это не запрещено, но есть особые обстоятельства, особые ситуации, вы понимаете? — Нет, не понимаем, — замечает благородный и строгий Игорь Иртеньев, — Горбачёв говорит, что мы строим правовое государство, где законы одинаковы всегда и для всех, и от вас, представителя закона, особенно странно слышать подобное! Ну, в общем, что-то в этом роде благородно возразил Иртеньев. А, собственно, кто он такой — Иртеньев?! Никто! Мелочь и тля, по старым-то временам. А ишь ты, говорит, возражает, понимаешь, самому прокурору! И, поверите ли (да, конечно, сейчас вы все уже можете и знаете, вас этим уже не удивишь! Но тогда-то!), поверите ли, прокурор закашливается, чуть-чуть розовеет и для спасения ситуации что-то бормочет: да, конечно, я другое имел в виду, конечно, Горбачёв... и прочее. Я опять потрясен.
И как-то сама собой жизнь начала идти по непонятным, несуществующим, неписаным правилам. И уже не очень было понятно, чего опасаться. А опасаться было надо, как говорил весь предыдущий опыт. Вышеупомянутая зажиточность художников строилась по нехитрой модели (как, впрочем, и многих других, ставших зажиточными в то время). Валюту держать было нельзя. Из-за границы привозились компьютеры, видео и телевизоры и продавались за фантастические (по тем временам и по моим представлениям) деньги, хлынувшие в личные руки из «обналичиваемых» кооперативами безналичных фондов. Мое единственное суетливое предприятие было связано как раз с компьютером, который я, смущаясь и нервничая, загнал какому-то кооперативу на какие-то якобы производственные цели за неслыханную сумму в 100 000 (!!!) рублей. По закону это все было или нет — я не ведал. Это и наполняло мое поведение суетливостью и вороватостью. У меня до сих пор валяется в ящике отпечатанный на полуслепой машинке счет от этого неведомого и давно растаявшего кооперативщика, подосланного мне моими оборотистыми друзьями. Как бы объяснить это нынешним и неведающим, потерявшим всякое представление о мелко-человеческом масштабе зажиточности и выживания. Это же была мечта моей жизни (да и не только моей!) — положить на сберкнижку 100 000 — и жить вальяжно на проценты. И вот они у меня, под рукой, в виде аккуратных пачечек со штемпелями Центробанка. Но что делать с ними? Как понесешь их все сразу в сберкассу! Я был в восторге, испуге и смятении. Сидя перед ними, я напоминал себе грабителя банка из какого-нибудь американского боевика. Ну ничего, вскорости все встало на свои места, денежки сгорели во всяких там обменах и инфляциях. Но это ощущение бытия в смутной зоне между дозволенным и недозволенным (и то и другое — не опознаваемо) до сих пор мутным комочком болтается во мне. Да и то, только два года, как моего сына выгоняли из института и комсомола как фашиста и панка за дикую стрижку и серьгу в ухе, а тут он вдруг стал уважаемым сыном авангардиста и диссидента. Те же два года назад, уже при Горбачёве, я с улицы загремел посредством КГБ в психушку, а теперь мотаюсь по свободным сборищам в разных уголках Москвы. С Рубинштейном мы часто захаживали на Пушкинскую, где образовался круглосуточный и нестихающий Гайд-парк. Там однажды из уст мясистого простонародного балагура, не слишком яростно отстаивавшего оригинальную идею погибели всякого русского от всякого еврея,