Восемнадцатый год - Алексей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот именно, и хочу с тобой поговорить… А ты говори по-человечески.
Иван Ильич тоже взъерошился от злости, Рублев глубоко втянул воздух сквозь ноздри.
– Чудак ты, товарищ Телегин… Ну, некогда же мне с тобой разговаривать, – можешь ты это понять?..
– Слушай, Рублев, я сейчас вот в каком состоянии… Ты слышал: Корнилов Дон поднимает?
– Слыхали.
– Либо я на Дон уйду… Либо с вами…
– Это как же так: либо?
– А вот так – во что поверю… Ты за революцию, я за Россию… А может, и я – за революцию. Я, знаешь, боевой офицер…
Гнев погас в темных глазах Рублева, в них была только бессонная усталость.
– Ладно, – сказал он, – приходи завтра в Смольный, спросишь меня… Россия… – Он покачал головой, усмехаясь. – До того остервенеешь на эту твою Россию… Кровью глаза зальет… А между прочим, за нее помрем все… Ты вот пойди сейчас на Балтийский вокзал. Там тысячи три дезертиров третью неделю валяются по полу… Промитингуй с ними, проагитируй за советскую власть… Скажи: Петрограду хлеб нужен, нам бойцы нужны… (Глаза его снова высохли.) Скажи им: а будете на печке пузо чесать – пропадете, как сукины дети. Пропишут вам революцию по мягкому месту… Продолби им башку этим словом!.. И никто сейчас не спасет России, не спасет революции, – одна только советская власть… Понял? Сейчас нет ничего на свете важнее нашей революции…
По обмерзлой лестнице, в темноте, Телегин поднялся к себе на пятый этаж. Ощупал дверь. Постучал три раза, и еще раз. К двери изнутри подошли. Помолчав, спросил тихий голос жены:
– Кто?
– Я, я, Даша.
За дверью вздохнули. Загремела цепочка. Долго не поддавался дверной крюк. Слышно было, как Даша прошептала: «Ах, боже мой, боже мой». Наконец открыла и сейчас же в темноте ушла по коридору и где-то села.
Телегин тщательно запер двери на все крючки и задвижки. Снял калоши. Пощупал, – вот черт, спичек нет. Не раздеваясь, в шапке, протянув перед собой руки, пошел туда же, куда ушла Даша.
– Вот безобразие, – сказал он, – опять не горит. Даша, ты где?
После молчания она ответила негромко из кабинета:
– Горело, потухло.
Он вошел в кабинет; это была самая теплая комната во всей квартире, но сегодня и здесь было прохладно. Вгляделся, – ничего не разобрать, даже дыхания Дашиного не было слышно. Очень хотелось есть, особенно хотелось чаю. Но он чувствовал: Даша ничего не приготовила.
Отогнув воротник пальто, Иван Ильич сел в кресло у дивана, лицом к окошку. Там, в снежной тьме, бродил какой-то неясный свет. Не то из Кронштадта, не то ближе откуда-то, – щупали прожектором небо.
«Хорошо бы печурку затопить, – подумал Иван Ильич. – Как бы так спросить осторожно, где у Даши спички?»
Но он не решался. Знать бы точно, что она – плачет, дремлет? Слишком уж было тихо. Во всем многоэтажном доме – пустынная тишина. Только где-то слабо, редко похлопывали выстрелы. Внезапно шесть лампочек в люстре слегка накалились, красноватый свет слабо озарил комнату. Даша оказалась у письменного стола, – сидела, накинув шубку поверх еще чего-то, отставив одну ногу в валенке. Голова ее лежала на столе, щекой на промокашке. Лицо худое, измученное, глаз открыт, – даже глаз не закрыла, сидела неудобно, неестественно, кое-как…
– Дашенька, нельзя же так все-таки, – глуховато сказал Телегин. Ему совершенно нестерпимо стало жаль ее. Он пошел к столу. Но красные волоски в лампочках затрепетали и погасли. Только и было света, что на несколько секунд.
Он остановился за спиной Даши, нагнулся, сдерживая дыхание. Чего бы проще, – ну хоть погладить ее молча. Но она, как труп, ничем не ответила на его приближение.
– Даша, ну не мучь же так себя…
Месяц тому назад Даша родила. Ребенок ее, мальчик, умер на третий день. Роды были раньше срока, – случились после страшного потрясения. В сумерки на Марсовом поле на Дашу наскочили двое, выше человеческого роста, в развевающихся саванах. Должно быть, это были те самые «попрыгунчики», которые, привязав к ногам особые пружины, пугали в те фантастические времена весь Петроград. Они заскрежетали, засвистели на Дашу. Она упала. Они сорвали с нее пальто и запрыгали через Лебяжий мост. Некоторое время Даша лежала на земле. Хлестал дождь порывами, дико шумели голые липы в Летнем саду. За Фонтанкой протяжно кто-то кричал: «Спасите!» Ребенок ударял ножкой в животе Даши, просился в этот мир.
Он требовал, и Даша поднялась, пошла через Троицкий мост. Ветром прижимало ее к чугунным перилам, мокрое платье липло между ногами. Ни огня, ни прохожего. Внизу – взволнованная черная Нева. Перейдя мост, Даша почувствовала первую боль. Поняла, что не дойдет, хотелось только добраться до дерева, прислониться за ветром. Здесь, на улице Красных Зорь, ее остановил патруль. Солдат, придерживая винтовку, нагнулся к ее помертвевшему лицу:
– Раздели. Ах, сволочи! Да, смотри, брюхатая.
Он и довел Дашу до дому, втащил на пятый этаж. Грохнув прикладом в дверь, закричал на высунувшегося Телегина:
– Разве это дело – по ночам дамочку одну пускать, на улице едва не родила… Черти, буржуи бестолковые…
Роды начались в ту же ночь. В квартире появилась говорливая акушерка. Муки окончились через сутки. Мальчик был без дыхания – наглотался воды. Его хлопали, растирали, дули в рот. Он сморщился и заплакал. Акушерка не унывала, хотя у ребенка начался кашель. Он все плакал жалобно, как котенок, не брал груди. Потом перестал плакать и только кряхтел. А наутро третьего дня Даша потянулась к колыбели и отдернула руку– ощупала холодное тельце. Схватила его, развернула, – на высоком черепе его светлые и редкие волосы стояли дыбом.
Даша дико закричала. Кинулась с постели к окну: разбить, выкинуться, не жить… «Предала, предала… Не могу, не могу!» – повторяла она. Телегин едва ее удержал, уложил. Унес трупик. Даша сказала мужу:
– Покуда спала, к нему пришла смерть. Пойми же – у него волосики стали дыбом… Один мучился… Я спала…
Никакими уговорами нельзя было отогнать от нее видения одинокой борьбы мальчика со смертью.
– Хорошо, Иван, я больше не буду, – отвечала она Телегину, чтобы не слышать мужнина рассудительного голоса, не видеть его здорового, румяного, несмотря на все лишения, «жизнерадостного» лица.
Телегинского здоровья с излишком хватало на то, чтобы с рассвета до поздней ночи летать в рваных калошах по городу в поисках подсобной работишки, продовольствия, дровишек и прочего. По нескольку раз на дню он забегал домой, был необычайно хлопотлив и внимателен.
Но именно эти нежные заботы Даше меньше всего и были нужны сейчас. Чем больше Иван Ильич проявлял жизненной деятельности, тем безнадежнее отдалялась от него Даша. Весь день сидела одна в холодной комнате. Хорошо, если находила дремота, – подремлет, проведет рукой по глазам, и как будто ничего. Пойдет на кухню, вспоминая, что Иван Ильич просил что-то сделать. Но самая пустячная работа валилась из рук. А ноябрьский дождик стучал в окна. Шумел ветер над Петербургом. В этом холоде на кладбище у взморья лежало мертвое тельце сына, не умевшего даже пожаловаться…
Иван Ильич понимал, что она больна душевно. Погасшего электричества было достаточно, чтобы она приткнулась где-нибудь в углу, в кресле, закрыла голову шалью и затихла в смертельной тоске. А надо было жить, надо жить… Он писал о Даше в Москву, ее сестре Екатерине Дмитриевне, но письма не доходили. Катя не отвечала, или с ней приключилось тоже что-нибудь недоброе. Трудные были времена.
Топчась за Дашиной спиной, Иван Ильич случайно наступил на коробку спичек. Сейчас же все понял: когда погасло электричество, Даша боролась с темнотой, с тоской, зажигая временами спички. «Ай-ай-ай, – подумал он, – бедняжка, ведь одна целый день».
Он осторожно поднял коробку, – в ней оставалось еще несколько спичек. Тогда он принес из кухни заготовленные еще с утра дровишки, – это были тщательно распиленные части старого гардероба. В кабинете, присев на корточки, стал разжигать небольшую печку, обложенную кирпичом, с железной трубой – коленом через всю комнату. Приятно запахло дымком загоревшейся лучины. Завыл ветерок в прорезях печной дверки. Круг зыбкого света появился в потолке.
Эти самодельные печки получили впоследствии широко распространенное название «буржуек» или «пчелок». Они честно послужили человечеству во все время военного коммунизма. Простые – железные, на четырех ножках, с одной конфоркой, или хитроумные, с духовым шкафом, где можно было испечь лепешки из кофейной гущи и даже пирог с воблой, или роскошные, обложенные изразцами, содранными с камина, – они и грели, и варили, и пекли, и напевали вековечную песню огня под вой метели.
К их горячим уголькам люди собирались, как в старые времена к очагу, грели иззябшие руки, поджидая, когда запляшет крышка на чайнике. Вели беседы, к сожалению, никем не записанные. Придвинув поближе изодранное кресло, профессора, обросшие бородами, в валенках и пледах, писали удивительные книги. Прозрачные от голода поэты сочиняли стихи о любви и революции. Кружком сидящие заговорщики, сдвинув головы, шепотом передавали вести, одна страннее другой, фантастичнее. И много великолепных старинных обстановок вылетело через железные трубы дымом в эти годы.