Симфония - Андрей Белый
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из открытого окна неслись удары по мягкому: это жители подвального этажа выбивали пыль из мебели, вытащив ее на двор.
И он проснулся; и первою мыслью его была мысль о невозможности соединений учений Канта и Платона; и он поднял усталую голову со скомканных подушек; и он содрогнулся от вечернего холода.
И прямо в глаза ему смотрел резко очерченный месяц на темной, эмалевой сини… красный месяц.
Он вскочил в ужасе и схватил себя за голову; как безумно влюбленный, впился в бледнеющий круг.
Если бы снаружи заглянуть к нему в окно, страшно было бы увидеть лицо его, бледное, затененное, усталое.
Вечно так же и так же он глядел в дни весенних полнолуний.
Его нервы шалили, и он обратился к валерьяновым каплям.
А в соседней комнате висело огромное зеркало, отражавшее в себе вечно то же и то же.
Там был ужас отсутствия и небытия.
Там лежала на столе Критика чистого разума[1].
Была полночь. Улицы опустели.
Была одна улица вдоль сонной реки. К реке сбегали четыре переулочка.
Это был Первый Зачатьевский, Второй Зачатьевский, Третий Зачатьевский и, наконец, Четвертый Зачатьевский.
В небе словно играли вечные упражнения. Кто-то брал пальцем ту и другую ноту.
Сначала ту, а потом другую.
На опустелом тротуаре, озаренный фонарными огнями, семенил человечек в пенсне на вытянутом носе.
Ноги его были в калошах. Под мышкой он нес зонтик, хотя было тепло и сухо.
В руках он держал фолиант. Это было житие святого.
Он шагал неслышно, проплывая, как тень.
Он шел неизвестно откуда, и никто не мог сказать, куда он придет.
С противоположной стороны улицы открыли окно и подошли некие к окну.
То были две женщины с равнодушными, бледными лицами; они были худощавы и в черных чепцах.
Они были в черном. Старшая равнодушно указала на прохожего, заметила: «Поповский».
А уже Поповский проходил. Никакая сила не могла сказать, куда он придет.
Была отчаянная скука. В небе играли вечные упражнения; словно кто брал пальцем ту и другую ноту.
Сначала ту, а потом другую.
Едва кончал, как уже начинал.
Улица выходила на площадь. Поповский уже брел вдоль площади.
На площади коптил керосиновый фонарь.
Став против луны, можно было усмотреть над фонарем огромный черный столб копоти.
Ночью ограбили квартиру. Два хитровца выломали замки, но, не найдя лучшего, унесли старые калоши.
Утром еще солнце не взошло, а уже камни белели. Извозчики не выезжали. Пешеходы не мешали тишине.
Было светлое безлюдие.
В подвалах спали. Спали на чердаках. Спали в палатах. Бедные и богатые, умные и глупые – все спали.
Иные спали, безобразно скорчившись, иные, – разинув рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми.
Все спали.
В палате для душевно-больных спали на одинаковых правах со здоровыми; лишь один душевно-больной меланхолик, мучимый коликами, ходил вдоль больничных постелей.
С ироническим, бледным лицом он пожимал плечами, наклоняясь к животно-глупым лицам спящих. Вдруг он закрыл лицо руками и закатился беззвучным хохотом.
Он кричал надтреснутым голосом: «Они не могут не спать и не есть! Они раздеваются для того, чтобы, накрывшись одеялом, омертветь! Они не могут не класть себе в рот посторонних предметов!..
Что они делают?»
Но тут сильная боль в желудке прервала его размышления. Он насупил брови.
Грозный, солнечный луч ударил в оконную раму и озарил своим алым блеском сухое, безумное лицо.
И словно обуянный вещим предчувствием, он погрозил своим длинным, худым пальцем в окно, откуда рвался блеск розового утра.
Где и здоровые спали на одинаковых правах с больными.
Поповский был консерватор. Его ненавидели свободомыслящие за свободное отношение к их воззрениям.
Светлые головы супили свои безбровые лбы перед тщедушной фигуркой.
Он имел дерзость не бояться холостых зарядов, а настоящие пролетали над его головой, потому что очень мал ростом был Поповский.
Поповский был церковник. Он чурался диавола и прогресса. Он полагал, что мы доживаем последние дни и что все, что блещет талантом, от диавола.
На знакомых он подмечал налет бесовщины, а по вечерам читал Евангелие.
Поповский был насмешник. Его тонкие губы всегда кривились от чуть видной усмешки. Во всяком мнении он отыскивал смешное и все браковал.
Таков был Поповский, и никакая сила не могла его сделать иным.
Еще с утра Поповский ходил по своим знакомым рассказывать о своей начитанности.
Он был в калошах и держал под мышкой ненужный ему зонтик.
По разным направлениям тащились конки, а в небесах сиял свод, серо-синий свод, страшный и скучный, с солнцем-глазом посреди.
Над туманным городом играли вечные упражнения. И скука, как знакомый, милый образ, танцевала на семи холмах.
И там… наверху… кто-то, пассивный и знающий, изо дня в день повторял: «сви-нар-ня».
Все то же и то же повторял изо дня в день.
В тот час зелено-бледный горбач, отправляясь в больницу, завязал свою щеку: у него болели зубы.
Он плохо завязался. Над головой его торчали два ушка.
И еще раз кто-то знающий сказал равнодушно: «свинарня», а петух на мощеном дворике схватил за гребень своего противника.
Тут все съехало с места, все сорвалось, и осталось… бездонное.
А минуты текли. Пешеходы сменялись, как минуты… И каждый прохожий имел свою минуту прохождения по каждому месту.
Каждый все делал в известное время: не находилось ни одного, кто бы сумел обойтись без времени.
А время текло без остановки, и в течении времени отражалась туманная Вечность.
Среди дня Поповский обошел пять мест и в пяти местах говорил о пяти предметах.
В одном месте он развивал мысль о вреде анализа и преимуществе синтеза.
В другом месте он высказал свой взгляд на Апокалипсис[2].
В третьем месте он ничего не сказал, потому что все было сказано; здесь он сыграл партию в шахматы.
В четвертом месте он говорил о суете земной, а в пятом месте его не приняли.
Повесил голову маленький Поповский и пошел в шестое место.
На большой улице Поповский встретил своего врага, демократа.
Тот был изящно одет; его обтянутая перчаткой рука сжимала алую розу.
Поповский шел, куда хотел, говорить о церковноприходских школах, а демократ прогуливался с тростью в руке.
Обменялись взаимным презрением. Поклонились. Еще вчера демократ осыпал бранью Поповского в конторе либеральной газеты.
А солидный его превосходительство, редактор-либерал, багровый и почтенный, прибавил к резкостям демократа еще свои резкости.
Это у них называлось идти в уровень с веком.
Это было вчера… А сегодня демократ гулял по улицам с алой розой в руке, устремив к небу свои робкие, мечтательные глаза.
Уже он забывал Поповского; ему в глаза глядел свод голубой, одинаковый для либералов и консерваторов.
Тогда проехали поливальщики, ведущие борьбу с пылью.
Это были равнодушные люди, сидящие на бочках.
Из-под бочек обильно лилась вода, уснащая улицы ненужной жидкостью и разводя грязь.
А минуты текли. Пешеходы сменялись, как минуты… И каждый прохожий имел свою минуту прохождения по каждому месту.
И каждая бочка в известную минуту опорожнялась. Поливальщик ехал наполнять ее.
И тогда демократ увидел свою сказку, сказку демократа.
По улице ехал экипаж, а на козлах сидел окаменелый кучер в цилиндре и с английским кнутом.
В экипаже сидела сказка, сказка демократа.
У нее были коралловые губы и синие, синие глаза, глаза сказки.
Она была жена доброго морского кентавра, получившего права гражданства со времен Бёклина[3].
Прежде он фыркал и нырял среди волн, но затем вознамерился обменить морской образ жизни на сухопутный.
Четыре копыта на две ноги; потом он облекся во фрак и стал человеком.
Ее муж был кентавр, а сама она была сказка и морская нимфа.
Так проехала сказка, сказка демократа, чуть-чуть улыбнувшись своему мечтателю, пронзив его синим взором.
Обрызгав грязью почтенного старичка в старом пальто.
Закричал почтенный старик, пригрозив улетавшей сказке. Обтер свое окаченное грязью лицо и шипел: «Чтоб черт побрал богатых…»
А потом продолжал свой путь в редакцию «Московских Ведомостей», относя передовую статью.
Над ее консерватизмом поглумился вдоволь демократ, изящный и с иголочки одетый.
Но это было на другой день… А теперь он замечтался с алой розой в руке.
И не видел, и не слышал. Вспоминая свою сказку, улыбаясь образу синеглазой нимфы.
В огромном магазине всего модного усердно работал «лифт», и человек, управлявший занятной машиной, с остервенением носился вдоль четырех этажей.
Едва он причаливал ко второму этажу, как уже на третьем его ожидали с глупыми, нетерпеливыми лицами; едва он причаливал к третьему, как в первом поднимался ропот негодования.