Пашков дом - Николай Шмелёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неплохой вроде бы перевод, не правда ли? Но, во-первых, как же так можно: «закончив перелёт»? Это что, Блерио? Или Чарльз Линдберг? Это же аист! Аист, чёрт возьми! Чёрно-белый аист с красным клювом… Понимаете? Птица! Птица же, не самолёт… Но если подумать, то даже и это не главное. Главное — при чём тут, скажите, «ляодунский»? Что это говорит мне, русскому читателю? Ничего. Ровным счётом — ничего! И более того, одно такое ненужное историческое или географическое уточнение — и всё, и великая вещь сведена к чему-то глубоко провинциальному, мелкому, имеющему отношение только к тем людям, которые живут где-то там, где этот Ляодун, и не имеющему отношения ко мне, к тебе, ко всем нам, кто живёт не тогда, а сейчас, и не там, а здесь. В лучшем случае получается, что это только курьёз, раритет, но уж никак не сегодняшняя мысль…
И вообще, как вы считаете: имеет ли право переводчик на свои коррективы, оправданные временем и величием той общечеловеческой, хотя и чужой мысли, которую он пытается донести до сегодняшнего дня? Имеет? Если отмерять от Пушкина — то да, конечно, имеет. Пушкин вон даже на Горация замахнулся, перекроил его, как хотел, и ничего, никто в его адрес никаких обидных слов по этому поводу не говорит. Ну а если это не Пушкин, а я, Александр Иванович Горт? Человек, имеющий достаточную профессиональную подготовку и тоже не лишенный чувства слова? Почему я не имею права на то же самое?.. Почему, почему… Спросите у тех, по чьей вине уже восьмой год лежит в издательстве мой сборник из старых китайских поэтов… Они вам скажут, почему… Я, видите ли, совершаю насилие над ними, я позволил себе убрать из них все эти названия местечек, уездов, городов, все эти фамилии ничтожных провинциальных чиновников, по какой-то причине вклинившихся в их жизнь когда-то, больше тысячи лет назад… Но, честное слово, кому какое сегодня дело до этих бывших некогда уездов или имён их начальников? Разве в них суть? Суть в том, что и Тао Юань-мин, и Ли Бо, и Ду Фу, и Бо Цзюй-и, за исключением этих, никому не нужных частностей, — это, дорогие мои, наши современники, более того — они не чужие, они, смею сказать, наши с вами соотечественники: слава богу, они и сегодня живут среди нас, и они учат нас не вчерашнему, а сегодняшнему, и если хотите знать — то даже не сегодняшнему, а будущему, потому что человек в массе своей ещё не дорос до них, и неизвестно, сколько ещё пройдёт веков и тысячелетий, прежде чем он до них дорастёт…
Нет, с японцами всё-таки легче, они не так любили привязывать свои мысли и ощущения к географии или к какому-нибудь конкретному лицу. Писали просто, что видели и что думали… Если дождь, то он дождь, у всех народов и при всех правителях, если снег, то он всегда снег, если человеку холодно, неприютно одному в пустом доме, то ему в нём неприютно всегда и везде, так было, так есть и так будет во веки веков… И именно поэтому пойди-ка купи сейчас мою книгу переводов из них: небось на толкучке на Кузнецком мосту или у памятника Ивану Фёдорову она теперь стоит рублей пятьдесят, не меньше, а номинал всего-навсего рубль… Да-да, не меньше пятидесяти… И то ещё попробуй найди…
Вздохнув, он откинулся на спинку стула, вытянул перед собой руки, сжатые в кулаки, и закрыл глаза… Прислушавшись, можно было различить в тишине чьё-то сухое старческое покашливание в углу, шорох переворачиваемых время от времени страниц, мягкие, будто крадущиеся шаги за спиной — мимо, к дверям, по ковровой дорожке в проходе у стены. Потом, если немного подождать, в зале раздавалось низкое нарастающее гуденье, толстые стёкла в окнах начинали дрожать и дребезжать, всё громче и громче — это машины, скопившиеся внизу, у перекрёстка, срывались все разом с места, набирая скорость по прямой от Манежа до поворота к Большому Каменному мосту. Проходило десять-пятнадцать секунд, рёв их стихал, и в зале опять устанавливалась тишина — до следующей перемены светофора там, на углу.
Странное дело! Вот и люди сидели здесь, рядом с ним, всего на расстоянии локтя, и машины гудели за окном, и двери иной раз хлопали, пущенные небрежной рукой, и даже очень громко, а всё-таки здесь он был больше один, чем в любом другом месте, включая и собственный дом. Никому здесь не было до него никакого дела, и стоило только поближе придвинуть стул и зажечь лампу, как сейчас же вокруг него устанавливался прозрачный, но непроницаемый колпак, и под ним был только он со своими книгами, а всё остальное, то, что двигалось, скрипело, шелестело страницами за спиной, — всё это было там, далеко, и никоим образом не касалось его… Проходило совсем немного времени, и под этим колпаком, под падающим на поверхность стола светом оживали важные, церемонные китайцы в длинных одеждах; медленно, заливая всё вокруг серебристым светом, всходила луна; покачивались на тёмной глади озера длинноносые лодки; ветерок пробегал по ивам; слышался далёкий стук вальков, женский смех, жалобный крик цапли на скошенном лугу…
Сколько же он просидел так, в этой тишине? Сколько? Если говорить именно об этом зале, то лет двадцать — с тех пор, как стал преподавать. А вообще? А вообще — всю жизнь… По крайней мере, всю свою сознательную жизнь… Это было… Когда это было? Когда он впервые пришёл в детский филиал этой библиотеки, помещавшийся тогда на углу, напротив уже не существующей теперь аптеки, в левом крыле баженовского здания? В сорок седьмом? Да, в сорок седьмом. Ну вот, с тех пор он сидел и сидит здесь, только залы менялись: сначала детский, потом студенческий — большой, высокий, с балюстрадой, некогда главный зал Румянцевской библиотеки, потом общий зал здесь, потом этот, научный, где он и сейчас сидит и откуда, наверное, его когда-нибудь и вынесут вперёд ногами… Если, конечно, ещё раньше ничего очень уж неожиданного не произойдёт.
Почему здесь, почему не у себя дома? Трудно сказать почему… Начиналось, конечно, из-за книг: то, что он мог найти здесь, ни дома, ни у друзей, ни в каком-либо другом месте достать тогда было невозможно, никакого другого выбора просто не существовало, и потому даже вопроса тогда не возникало и не могло возникнуть: идти или не идти? Конечно же, идти — какой может быть разговор… В детстве это были «Одиссея капитана Блада» и «Королева Марго», в юности, в первые студенческие годы, — Дос Пассос, Андре Жид, Олдос Хаксли, Фейхтвангер, Хемингуэй, из русских — Достоевский и Лесков, потом пошли Пруст, Гамсун, Томас Манн и наши: Зощенко, Булгаков, Платонов, Олеша (его «Зависть» тоже переиздали, кажется, только в 60-х годах) — да мало ли кто? Потом наступила очередь профессиональных книг…
Но всё это было давно, очень давно. Вот уже почти два десятка лет он имеет право брать книги на дом и всё-таки практически не пользуется им: так только, иногда, когда очень хочется взять что-либо с собой в отпуск, но и это не часто, потому что в отпуске он обычно не читает ничего, кроме чепухи… Нет, теперь уже дело было не в книгах, вернее, не только в них. И не в том, что здесь у него был стол: дома тоже был стол, и даже, наверное, более удобный, чем этот, и была такая же, только под шёлковым абажуром, зелёная лампа, и была своя библиотека, и было кресло, в котором можно утонуть с головой и с ногами и в котором он, если нездоровилось или было очень уж тяжко на душе, случалось, иногда даже и засыпал под тёплым пледом, вроде как бы затаившись и спрятавшись от всех. И тишина тоже была в доме: в его кабинет, он же гостиная, без крайней надобности, особенно когда он работал, никто из домашних обычно не входил… И всё-таки… И всё-таки почти каждый вечер он шёл сюда, дождь ли, снег ли, жара — всё равно… Нет, привычка есть привычка. Когда тебе почти пятьдесят, начинаешь понимать, что это такое. Так сложилась жизнь — иной она, наверное, и не могла быть…
А, да хватит… Хватит, Александр Иваныч. Шабаш… Полчаса небось сидишь, как пень, уставившись в одну точку… Почему здесь, почему не там… Привычка, не привычка… Могла ли жизнь быть иной, не могла… За годы целые, за десятилетия не удалось ничего решить, так не в один же присест… Хватит, кончай. Пора наконец приниматься и за дела…
Ещё вчера, пытаясь как-то поудачнее переложить на русский язык одно коротенькое, всего в две строфы, стихотворение, которое, однако, уже прожило среди людей без малого две тысячи лет и, надо думать, ещё проживёт не меньше этого, он стал в тупик. Если идёт снег, густо, снежинка к снежинке, то как лучше сказать: заметает он время, и землю, и всякие следы жизни на ней или — засыпает их? «Заметает» — это точно, энергично, без всякой надежды на обратный ход, но вместе с тем есть в этом слове явные признаки метели, вихря, резких порывов ветра, а мысль в стихе, наоборот, спокойная, тихая — падает снег и падает, покрывает землю, и всё исчезает под ним… А «засыпает» — несколько двусмысленно по звуку, не сразу поймёшь, что это, снег или сон, но зато при этом слове происходит всё медленно, неспешно: снег сыплется с неба, и ничего, кроме него, не видно вокруг, и невольно представляешь себе поле или степь под снегом, похоронившим под собой всё — и могилы, и жильё, и самих людей… Вчера он так и не решился на этот выбор, а выбирать нужно было — иначе дело дальше не шло.