Пашков дом - Николай Шмелёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А, брось ты! Какой ты историк… Дурак ты, а не историк… И слушать не хочу. Уши вянут… Моли бога, чтобы это всё тебе когда-нибудь не аукнулось… Да нет, аукнется — это уж точно. Хорошо бы только попозже. А ещё бы лучше — совсем уж без меня…
Отец был прав — конечно, аукнулось, но аукнулось, если судить по внешней стороне жизни, всё-таки пустяками: какое-то, но очень недолгое время кое-кто из товарищей сторонился его, да ещё деканат под явно надуманным предлогом не утвердил тогда его кандидатуру на полугодовую стажировку в Китай — вот, пожалуй, и всё. Последнее, кстати говоря, может быть, было и к лучшему: вскоре родилась Ларка, Татьяне, да и всем тогда пришлось трудно, очень трудно, эта кроха нашла работу всем, одни ночные бдения чего стоили, да и днём то за бутылочками, то в прачечную, то доктора надо вызвать, то ещё там что-нибудь — вертись, как умеешь, а диссертация не ждёт, сроки поджимают, не уложишься — пеняй на себя. В его ситуации особенного снисхождения ожидать не приходилось, высунулся — ну, так будь любезен, держись. Всё, однако, обошлось как нельзя лучше, вопреки ожиданиям отца да и некоторых других: блестящая защита, ассистент на кафедре, сразу же спецкурс, который он — конечно, со всякими там изменениями и дополнениями, — но так и читает до сих пор, вот уже двадцать с лишним лет…
Вспомнился банкет в «Арагви» после защиты: низкий потолок, дым, свет по стенам, цветы на столах, счастливая жена рядом с ним, весёлые, беззаботные ребята, шампанское, музыка, шум… И ныне покойный, уже тогда старенький Сергей Сергеич, его руководитель, с бокалом в дрожащей руке, растроганный, радостный, в помятом пиджаке, с бородкой клином и с добролюбовскими, без оправы, очками на носу:
— Дорогие мои… Я хочу… Я хочу выпить за вас… За вас за всех… И не только за ваши таланты, за ваше умение работать, за ваше товарищество… Я хочу выпить за вашу детскость… Да-да, не удивляйтесь, за вашу детскость… Несмотря на то, что всем вам уже под тридцать, а то и за тридцать, и у всех у вас уже дети, семья… За ту детскость, которая в вас ещё осталась… И в Саше, пожалуй, больше всех… Дай бог вам сохранить её до седых волос… Эту способность удивляться, переживать, делать глупости… В этом — надежда… И вряд ли в чём-либо другом…
* * *Спустя год после защиты ему пришлось принять ещё одно решение и тоже вопреки всем. Ему предложили перейти на дипломатическую работу, поехать в Пекин, в посольство, вторым секретарём. Соблазн был, конечно, велик, велик сам по себе, и, кроме того, все, чьё мнение он ценил или, по крайней мере, должен был ценить, думали на этот счёт только одно: надо ехать, это шанс, другого такого в жизни может и не быть. Поколебавшись и просидев пару ночей в одиночестве на кухне, он, однако, отказался. Отец опять обругал его дураком, друзья пожали плечами, а жена… Жена, наверное, так до конца и не смогла ему этого никогда простить… Что ж, её, конечно, тоже можно понять: пора было слезать с родительской шеи, а на зарплату ассистента не очень-то разгуляешься, к тому же ещё с ребенком, да и потом, после, все эти прожитые вместе двадцать пять лет — когда с деньгами было легко? Никогда… С чем, с чем, а с ними, откровенно говоря, никогда не было легко…
Почему, по каким мотивам он отказался? Трудно сказать. Никакой отчётливой цели, которая бы подчиняла себе всё, у него тогда не было, а было лишь смутное ощущение, что это всё не его. И не то чтобы он боялся работы, перегрузок, ответственности, боялся потерять ту иллюзию свободы, которую ему давал университет, — нет, ничего этого он не боялся, и работал всегда он много больше, чем ему полагалось, по крайней мере никаких суббот и воскресений он ни тогда, ни во всю свою последующую жизнь не знал, да и не хотел знать. А вот топорщилось что-то у него внутри, протестовало против такой перспективы, и руки-ноги сразу делались ватными, когда он представлял, как он пойдёт, как согласится, как должен будет выдавить из себя прямое и необратимое: да, согласен, хочу… Нет, не пошёл, не выдавил… И надо отдать должное жизни: она-таки знает, как отделять овец от козлищ — больше ничего подобного ему уже никто никогда не предлагал…
А и тогда тоже много было хорошего в жизни! И тогда тоже было хорошо… Всё бурлило, кипело, всё двигалось вокруг, рушились какие-то, как прежде думалось, на веки вечные установившиеся представления, отовсюду, как ростки из-под слежавшегося апрельского снега, полезли наружу какие-то надежды, вновь ожили умолкнувшие, казалось бы, навсегда голоса, все во всём сомневались, все что-то предлагали, каждый дудел кто во что горазд…
Вспомнилось, как они с Татьяной две недели подряд каждый вечер бегали в консерваторию, на первый конкурс имени Чайковского — это было событие, такого в Москве прежде не бывало, конкурс взбудоражил всех. Какими путями Татьяна добыла им обоим абонементы — сейчас, конечно, не вспомнишь, но что достала именно она, а не он, это он помнил хорошо. И помнил, и тоже очень отчётливо, как они собирались тогда на эти концерты, какая суета стояла в доме, как Таня металась от туалетного столика к большому зеркалу в ванной и обратно, как она долго, морщась и вертя головой то в одну сторону, то в другую, примеряла серьги, взятые по этому случаю напрокат у матери, как спорила с ним, какой галстук ему надеть, как они вместе уговаривали Ларку не бузить, слушаться бабушку, пока их нет, и не ждать их, самой ложиться спать… А у подъезда консерватории их встречали огни, блеск, полированная гладь машин, пристроенных как попало на тротуаре, оживлённая, приподнятая толпа, возбуждённые голоса, красивые женщины, ещё не вымершие московские чудаки, старушки в декольте, очкастая молодёжь…
Особенно отпечатался в памяти последний, уже не конкурсный концерт, а в нём двое — Ван Клиберн и Лю Ши-кунь. Один — кудрявый, курносый, артистичный, с изнеженными женственными движениями и плавными, волнистыми изгибами невероятно длинных рук, взлетавших и падавших над роялем, беспрестанно откидывавшийся назад, закатывавший глаза и каждый раз вдыхавший в себя воздух так, как будто это был вовсе и не воздух, а пряный аромат каких-то экзотических цветов, от которых у него кружилась, изнемогала голова, и не игравший даже, а уносившийся вместе с музыкой куда-то ввысь, в поднебесье, в иной, божественный мир, где нет и не может быть ничего низменного и подлого, ничего, что могло бы оскорбить его возвышенную душу… И другой — суровый, строгий, аскетичный, весь какой-то деревянный, негнущийся, если судить по тому, как он стоял в тот вечер на сцене и как отвечал на рукоплескания зала — короткими, частыми кивками головы. Но за роялем это был спрессованный, сжатый в комок сгусток эмоций, разом, стоило ему только сесть и прикоснуться к клавишам, вырвавшихся наружу и, как огненная вспышка, опаливших, разметавших вокруг себя всё и всех… Они и играли-то тогда то, что, видимо, больше всего подходило натуре каждого из них: Ван Клиберн — сентиментальный, сказочный, чуточку слезливый Первый концерт Чайковского, Лю Ши-кунь же — какую-то бурную, тревожную вещь Листа, кажется, Шестую его рапсодию, если, конечно, память сейчас, спустя уже столько лет, не изменяет ему… Удивительно, как всё в жизни на самом деле наоборот! Казалось бы, Татьяне по её характеру должен был больше понравиться Лю Ши-кунь, всё-таки она была чёткий человек, не сторонница всех этих мечтаний и полутонов, а ему, по логике вещей, естественно, полагалось восхищаться Ван Клиберном, а поди ж ты — как раз наоборот: чуть не впервые тогда он увидел у неё слезы на глазах, и, помнится, они чуть даже не поссорились с ней в тот вечер, потому что он, когда всё кончилось, всё же позволил себе обронить что-то ироническое по поводу этого кудрявого мальчика и Чайковского вообще…
А после концертов они шли обычно в «Националь» или в ВТО ужинать или, если есть не хотелось, то выпить хорошего кофе и коньяку, посидеть, посмотреть на людей, глотнуть этого дыма, этого дразнящего запаха всеобщей интриги, только-только начинающей завязываться здесь, у них на глазах, под этими люстрами, за этими столами вокруг, и, несомненно, уведущей вскоре всех куда-то, куда им с Татьяной доступа уже нет и, вероятно, уже не будет никогда… И обязательно в зале был кто-нибудь немного знакомый, и даже не один, и этот кто-нибудь подсаживался к ним, и начиналась беспечная, беззаботная болтовня ни о чём, ухаживания, улыбки, добродушные насмешки над другими и над собой, лёгонькие уколы ревности, от которых ни он, ни она тогда ещё не только не мрачнели, а, наоборот, лишь оживлялись, делались дружелюбнее и друг к другу, и к другим.
Боже мой, о чём они тогда говорили? О чём? И куда делись все эти талантливые мальчики и девочки, которых так много было тогда вокруг них? В свитерах, лохматые, нищие, но обязательно на толстых каучуковых подошвах или на высоченных каблуках, остроумные, неунывающие, подающие надежды, всегда в кого-нибудь влюблённые, всегда в стадии перехода от одного к другому и от одной к другой… Неужели этот обрюзгший, мрачный субъект, так тяжело, так коряво излагающий вслух нечто, весьма отдалённо напоминающее человеческую мысль, которого он вчера видел по телевизору, — это и есть Лёнька Б., самый весёлый, самый ядовитый человек из всех, кого он когда-либо знал на своём веку, не щадивший, бывало, ради красного словца никого, даже собственного отца, слишком уж удачно, по мнению сына, приспособившегося тогда к рынку настолько же парадных, насколько и бездарных кинобоевиков? А эта жеманная, насквозь, от ресниц до кончиков мизинцев, фальшивая прима в королевских одеждах, играющая роскошную, а-ля Людовик Четырнадцатый, жизнь так, как она может видеться только из подвалов или коммунальной кухни, завешанной сохнущим бельём? Неужели эта та самая Машенька Д. с её чудовищно голубыми глазами и действительно королевской статью, по уши влюблённая тогда в этого Лёньку и не отпускавшая его от себя ни на шаг? Ах, какая же это была прелестная девочка тогда, в те блаженной памяти времена…