Пашков дом - Николай Шмелёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, дело было не в одной библиотеке, или, во всяком случае, не только в ней. Помогало, конечно, ещё и то, что товарищи в большинстве своём любили его, и жилось ему поэтому, особенно в студенческие годы, грех жаловаться, в общем-то, легко: по свойствам ли своего характера или просто по везению, но обычно он был избавлен от этих мелких, иссушающих душу дрязг, мышиной возни, уколов в открытую или исподтишка, за спиной, этих унизительных ссор, перешёптываний, косых взглядов вслед… Что ж, поводов для зависти он не давал, никуда никогда не лез, никого он не толкал, не подводил, во все эти делёжки — кто первый, кто второй, кто третий — не вникал и в них не участвовал, выполнял, что ему поручат, и выполнял вроде бы неплохо, никого не дразнил, не обижал, никого не учил… На пятом курсе после одного удачного выступления на факультетской конференции ему предложили возглавить научное студенческое общество, и это тоже было воспринято всеми как должное: один из самых заметных студентов на курсе, умный парень, спокойный, не суетится, не мельтешит — кого же тогда и выдвигать, если не таких? И свой: все знали, что если какое веселье, только без битья стёкол — то он и в этом тоже был не последний человек.
Тогда же, к концу университета, как-то незаметно рядом возникло и новое существо — тоже студентка, с его же курса, милая, курносая, приветливая девочка, которую он раньше не замечал, а теперь вот вдруг заметил, и не только заметил, но и довольно скоро понял, что с кем с кем, а с ней ему действительно хорошо: нет никаких особенных волнений, но и огорчений тоже нет, она добра, ласкова, она хорошо относится к нему, ей с ним интересно — никаких сомнений в этом нет, она ничего не требует от него, но и не скрывает своей радости, когда он звонит ей или провожает её после занятий домой, до Кропоткинской, по Гоголевскому бульвару, и там, на лавочке, под Тургеневским особняком, если нет дождя, с удовольствием часами сидит с ним, болтая о том, о сём. Как-то раз, тоже в мае, вечером, когда они сидели на этой лавочке — она и сейчас ещё там стоит, у самого выхода с бульвара на Сивцев Вражек, на маленькой дорожке, не на большой — он, растроганный чем-то, обнял её за плечи и чуть притянул к себе: она так легко, сразу и так уютно прильнула к нему, так мягко, по-домашнему, как будто всегда так и было и так и должно было быть, устроилась у него на плече, что он понял — назад ему дороги нет. Никогда в жизни он не мог ударить никого, ни кошку, ни человека, и отнять теперь у этой милой, славной девочки так ясно вспыхнувшую надежду? Нет, на что другое, а на это у него никогда не хватило бы сил… В тот самый день, когда они получали дипломы, она стала его женой… И было это, дорогие мои, — господи, даже поверить невозможно! — двадцать пять лет назад. И пролетели они как один день…
Пролетели… Не очень-то пролетели… Пролетели — это когда нечего вспомнить, когда всё ровное, тусклое, как длинный коридор в каком-нибудь казённом учреждении, где от начала до конца — никого и ничего, одни таблички на плотно запертых дерматиновых дверях… Конечно, ничего такого сверхнеобычного в его жизни не происходило, никаких шекспировских драм и трагедий не было, слава богу, обошлось без них, всё было, в общем-то, как и у других, по крайней мере у большинства других. Но разве события человеческие — это обязательно война, пожар, землетрясение, чума, голод, гибель в автокатастрофе, тюрьма, эшафот? Нет, это удел немногих, во всяком случае — далеко не всех, большинство же рождается и умирает в своей постели, но и им тем не менее приходится испытать в своей жизни всё: радость, боль, горечь утрат, как бы они ни были на поверхностный взгляд — но только на поверхностный взгляд — неинтересны и мелки. И дело здесь не в мере, потому что общей меры здесь нет, не было и никогда не будет, а в том, что каждому из нас есть за что благодарить судьбу и каждому есть за что её проклинать… Что-то же придавило ему плечи, согнуло спину к пятидесяти годам, откуда-то возникли эта лысина, этот тик под глазом, который ему иногда не удаётся унять по целым дням, эти частые головные боли по вечерам, а иногда и по утрам, особенно если меняется погода или если ночью не спалось… Многого ведь не надо, хватит и того, что было… Да-да, того, что было… И его, и того, что есть…
Сейчас, оглядываясь назад, он понимал, что Лёля, женитьба на Татьяне, поступление в аспирантуру — это всё было по существу ещё детство, милый, лёгкий туман поутру, поток событий, в котором он играл какую-то подчинённую, даже скорее какую-то созерцательную роль, будто бы всё это было даже и не с ним: появилась одна — потом исчезла, появилась другая — и осталась, предложили аспирантуру — тоже особенно много думать не нужно было, кто же когда отказывается от того, что само собой в руки идёт? Нет, это выбирал не он, это жизнь выбирала за него, а он лишь принимал её выбор: так — значит, так, иначе, наверное, и не могло быть, ты можешь радоваться, можешь печалиться, это твоё дело, но тебя, в сущности, никто ни о чём не спрашивал и не спрашивает, и от тебя здесь не зависит ничего или почти ничего… Что и говорить: жил как во сне…
Но, конечно, долго так продолжаться не могло. Жизнь есть жизнь, и первый свой сознательный (и надо сказать, весьма недвусмысленный) выбор ему пришлось сделать довольно скоро — на втором году аспирантуры, когда, сдав кандидатские экзамены, он только-только всерьёз приступил к работе над диссертацией — о системе формирования провинциального чиновничества в Китае в XIV—XVII веках, в эпоху династии Мин… И может быть, это-то и был единственный по-настоящему серьёзный выбор за всю его жизнь… От него-то всё потом и пошло…
На повестке дня того собрания осенью 1956 года стоял один вопрос: исключение из партии доцента Н. — доносчика, убийцы, клеветника, погубившего своими доносами множество ни в чём не повинных людей. Мнение было единодушным: исключить, выгнать из университета и мало того — просить соответствующие органы о возбуждении уголовного дела, чтобы впредь этой нечисти и духу не было нигде. Однако, когда стали голосовать, против вдруг поднялась одна рука — это была рука его, Горта. Естественно, его попросили выступить с объяснениями. Что конкретно он тогда нёс — горячо, путано, сбиваясь и проглатывая слова, — сейчас, конечно, уже не вспомнишь. Но суть была примерно в следующем: Н. — негодяй, в этом нет никаких сомнений, но важен не он, важен принцип — или всех, или никого. Но даже если и всех — мы и тогда ничего не достигнем и не решим тем, что навстречу одному потоку людей, возвращающихся из лагерей назад, направим другой, почти столь же значительный, потому что важна не месть, важны гарантии, что никогда больше ничего подобного не повторится, гарантии же создаются не местью, они создаются по-другому, гарантии — это медленный, упорный, позитивный процесс, и надо не мстить, надо работать над гарантиями, а этот доцент и все другие, подобные ему, — чёрт с ними, пусть живут, копошатся где-нибудь, зарабатывают в меру сил свой кусок хлеба, всего через поколение-два от них само собой не останется и следа.
Надо сказать, что для всех присутствовавших, включая и обвиняемого, съёжившегося, сжавшегося где-то там в углу, за чужими спинами, это его выступление было полнейшей неожиданностью: кто-кто, но он?! Никто, конечно, не внял его призывам — доцента исключили. Ему же потом пришлось не один вечер отбиваться от товарищей, вновь и вновь объясняя им столь очевидное для него самого, а для них непонятное никак, что бы он ни говорил… Но больнее всего всё-таки отреагировали его домашние. Жена, ходившая тогда уже на пятом месяце, как-то сразу сжалась вся, не поднимала на него глаз, вечерами подолгу сидела, забравшись с ногами в кресло, и молчала, отвечая на все его вопросы короткими, иногда почти неслышными «да—нет»… Мать плакала, вздыхала, бродила из комнаты в комнату, не находя себе места: «Господи, что теперь будет, что будет? Что же ты наделал, Саша? Как же ты мог? Ведь у тебя теперь семья… А мы с отцом?..» Отец же, узнав обо всём, рассвирепел, обругал его дураком и целую неделю вообще не разговаривал с ним.
— Нет, ты смотри, — спустя несколько дней, уже отойдя немного, убеждал его отец, — как же ты не дурак? Не просто глупость — двойная глупость: во-первых, ни с того ни с сего ты посеял у людей сомнение в своей личной порядочности, можно сказать, сам наклепал на себя, а во-вторых, куда ты прёшь? Машину теперь развернуло в эту сторону, а не в другую — и ты что, собираешься один поперёк? Ведь сомнут же, места мокрого не останется… Да и вообще, чему ты сопротивляешься? Процессу очищения? На чью ты встал защиту? Кто тебе сукин сын этот? Сват, брат?
— Ну как же… Ну как же ты не понимаешь, отец? — не сдавался он. — И ни ты, ни другие — никто не понимает… Очищение? Да, очищение… Но разве именно эта вошь виновата во всём? Не он, так другой… Дело не в нём, дело в том, что этот метод, метод вражды, уже исчерпал себя. Нужна не вражда — сегодня против этих, завтра против тех, нужна будничная, тяжёлая, конструктивная работа на том материале, который есть, и со всем хорошим и дурным, что в нём есть… По какому принципу ты будешь отделять овец от козлищ? Где критерий, кого надо оставить, а кого нет? Не лучше ли… Если хочешь — не рациональнее ли… Никого не трогать, никого не гнать, а заняться тем, чем и следует заняться, — созданием гарантий? Для всех и для каждого? Гарантии внешней нашей безопасности, и ты это знаешь лучше меня, нам уже удалось создать… Или, скажем, почти удалось… Теперь очередь внутренних гарантий… Это великая историческая задача, и мне как историку…