Ложь - Тимоти Финдли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да. С уймой покупок — вполне под стать той Лили, какую я знаю.
5. Вот и сижу теперь над Лилиной тетрадью, а открытка стоит напротив, на туалетном столике, неразвернутая.
После ужина я в одиночку отправилась в библиотеку, взглянуть на развешанные по стенам фотографии — некоторые из них мои, но большинство нет. Вообще-то зрелище довольно тягостное. Снимки, заключенные в одинаковые рамы и красивые паспарту, — самые ранние датируются 1854 годом, самые поздние сделаны мною прошлым летом.
Я часто захожу посмотреть на эти лица — очень старые и очень молодые. Тут и я сама, на всех ступенях моей жизни, а до меня — вся моя родня; мамино семейство на протяжении многих лет, считая вспять до того дня, когда гостиница только-только открылась. Но сегодня вечером я пришла с особой целью — посмотреть на себя и на Лили.
В ту пору Лили носила фамилию Коттон, и впервые она появляется, когда мне было лет девять-десять, а ей — пять. Поначалу мы общались мало, отчасти из-за разницы в возрасте, но главным образом из-за ее матери. И из-за моей.
Мейзи Коттон была в тогдашней «Аврора-сэндс» совершенно не ко двору, и никто с нею не общался. Позднее ее признали, но только благодаря невероятному ее упорству. Фотографии — примерно 1935 года — говорят об этом, показывая Мейзи либо на заднем плане чужих семейных снимков, либо где-нибудь сбоку, с вульгарной улыбкой и вульгарными жестами скверной комедиантки; дополняют образ изобилие белой пудры и больших шляп, а также явный перебор в поклонах. Лили, своенравная, застенчивая, нетвердо стоявшая на толстеньких ножках, вначале появляется на этих снимках лишь насильно. Всегда слишком тепло одетая и слишком пухлая. Не сказать чтобы раскормленная, но близко к тому, кругленькая, упитанная. И хорошенькая, даже тогда.
Моя мама, Роз Аделла, была столь же неумолимо-строгой, как ее имя. Она терпеть не могла неожиданностей. Если б хоть кто-нибудь сказал ей, что в конце концов простонародью (так она говорила) будет дозволено вторгаться туда, где она сама, спасаясь от солнца, прогуливается по берегу! Если б хоть кто-нибудь предупредил ее, она бы по крайней мере установила надлежащую дистанцию и держалась подальше от всяких там Мейзи и Лили, но предупреждения не последовало — и вот пожалуйста: Мейзи Коттон на снимке стоит рядом с нею, протягивая на ладони какой-то дар моря.
Ну что ж.
Шли годы. Возрастная разница между нами мало-помалу стиралась, Мейзи совершенно доконала нас всех своей настырностью, и Лили стала все чаще появляться на фотографиях вместе со мной. Со мной и с Мег — и даже со мной, и Мег, и Мерседес.
Мы четверо — компания девочек, все чуть разного возраста. Мег и Мерседес — самые старшие. И все из разных социальных слоев.
Мерседес Манхайм вплоть до сегодняшнего дня не отказалась от девичьей фамилии, невзирая на все свои замужества. Я еще увижу ее этим летом, но даже представить себе не могу, чтобы она изменилась хоть на йоту. Красивая холодной, патрицианской красотой, бесстрастная, словно слегка не от мира сего, она всегда была среди нас самой уверенной, самой требовательной и самой изобретательной. Она приходила к нам по берегу из другой страны — так почему-то всегда казалось. Перед войной ее отец был еще жив, и его летний дом на Ларсоновском Мысу являл собою этакий центр мира. Там гостили мистер Гувер, и мистер Хёрст, и мистер Форд. Их имена Мерседес бросала нам на ноги, словно кирпичи. «Я только что сбежала от мистера Вандербилта», — говорила она. И это была чистая правда.
И Мег… до того, как мир рухнул.
Мы четверо тогда — дети, конечно, но все-таки в каждой видна будущая женщина. И вот, поскольку сегодня вечером или завтра приезжает Мег, сейчас мы четверо, хотя в промежутке между тем другим временем и этим с нами столько всего произошло, опять вместе, что ни говори. В самый последний раз.
Что мы, собственно, знаем друг о друге — даже после всех этих лет, а? Подозреваю, куда больше, чем любая из нас рассказывала о себе. Лили, к примеру, читает в моем тайном «я», а мне и в голову не приходило, что она о нем знает. О моем сокровенном «я», которое редко говорит, почти не показывается и никогда не рассказывает историю своей жизни; о том «я», которое все эти годы пребывало в тюрьме. Но именно ему, безмолвному узнику, Лили подарила тетрадь. Не той мне, которой она кивает в гостиничной столовой, не той, чье фото было в «Ландшафте», в «Таймс» и в «Архитектурном дайджесте», не той, что проектирует сады, получает премии и некогда брала консультации у Люди Миса и Фрэнка Ллойда Райта[1]. И наверняка не той мне, что гуляет по здешним пляжам, разглядывая в бинокль народ, делая снимки и наживая врагов. К той она подлизывается, но и боится ее. Однако тетрадь и открытку Лили подарила моему другому «я», глубоко сокровенному (я и не подозревала, что оно ей знакомо), чье затворничество наверняка все эти годы казалось таким самоуглубленным, самодостаточным и противоестественным — по причине крайней дисциплинированности. Почему не кто-нибудь, но именно Лили Портер вздумала сделать этой женщине подарок? Подари мне эту тетрадь кто-нибудь из друзей, или из учеников, или Мег, или даже Мерседес, я бы еще поняла.
Но Лили Портер?
6. Эти записки я хочу посвятить полковнику Норимицу, который одной рукой убил моего отца, а другой — превратил его могилу в сад. Смерть прежде жизни. Типично по-японски.
…7. Сейчас ночь. Минул день после Лилина подарка и три дня после новолуния. Очень уж темно, прямо-таки сверх всякой меры. Все мыслимые звезды на своих местах — там, за оконной сеткой. Ветер колышет шторы. Думаю, на всей южной стороне гостиницы свет горит только в моем окне. Не могу сказать, который час, и смотреть не стану. Если на часах три, чувство долга погонит меня в постель, — чувство долга перед слабым, подорванным здоровьем, пилюлями, режимом, предостережениями. Но не сегодня. Сегодня я не могу.
Нужно так много написать, причем так неожиданно, а мне по-прежнему не верится, что всего за один день после того, как я получила в подарок эту тетрадь, произошло столько событий, о которых необходимо написать. По-вашему, это совпадение, и скверное. Но я в совпадения не верю. Тут определенно знак — хотя бы знак моего желания сотрудничать с судьбой. Я всегда принимаю подарки — и делаю с ними что могу.
Как раз сейчас муха угодила в слив моего умывальника и жужжит, жужжит — потерянно, беспомощно. Печально. Словно голос этой умирающей гостиницы. Если я буду писать, то смогу от него отключиться. Надеюсь.
Итак, начинаю.
8. Июльская пятница. Солнцестояние давно позади, хотя по-прежнему стоит жара. Девяносто восемь градусов[2] целых две недели и ни ветерка. Каждую ночь двери по всем коридорам распахнуты настежь, и когда я иду к себе, гул электрических вентиляторов сопровождает меня словно колыбельная. Мне слышно, как Элси Норткотт пробует напевать, превратить этот гул в мелодию. Не выходит. Каждая из распахнутых дверей застопорена теннисной туфлей, нечитаной книгой, вазой с цветами.
По ночам коридоры гостиницы «Аврора-сэндс» полны символов. Морис Пендертон неизменно стопорит свою дверь корзинками с иностранными журналами («Я, знаете ли, владею десятком языков…»). Хоупы используют роскошные пустые коробки от «Картье», набитые камнями, Лора Ашли — хозяйственные сумки с галькой, а в детские двери подставлены игрушечные медведи, слоны и улыбчивые драконы — вне всякого сомнения, их защитники от темноты.
Мой защитник — цепочка. Господь свидетель, не могу я отказаться от цепочек. Устанавливаю их всюду, где живу. То ли чтобы держать под замком эту вот узницу, то ли чтобы не допускать других узников, сама не знаю. Да и не хочу знать. Знаю только, что без цепочки не могу, и всегда стопорю дверь чем-нибудь мягким, вроде скатанного затрапезного свитера. Вероятно, боюсь потенциального оружия, которое прямо-таки приглашает: заходи и убей меня, вот тебе ботинок… кирпич… бутылка. А может, просто чувствую — я предпочитаю этот вариант— внутреннюю анонимность унылых и бесформенных шерстяных обносков, которых у меня полным-полно.
9. Раньше я жила в 33-м номере вместе с матерью. А этим летом сплю здесь в одиночестве. Соседи у меня те же, что и всегда: с одной стороны — Элси Норткотт, напевающая за стенкой; с другой — Дэвид Броуди. Он пьет. И по ночам колобродит. Снует босиком по комнате и бормочет — чертыхается, шепотом выкрикивает угрозы. Диатрибам конца-краю нет, хотя слов разобрать невозможно. Почти каждую ночь Дэвид Броуди — уверенный, что его мучает свет, — выходит в коридор между своей и моей комнатами и пытается вывернуть лампочки из потолочных светильников. И ведь никак не усвоит, что ростом маловат, не дотянется, — всякий раз опять идет к себе, вытаскивает жесткий деревянный стул и влезает на него. Обернув руку полотенцем, чтоб не обжечь пальцы, крутит лампочки, пока они не гаснут. А через минуту-другую сторож-студент, совершая свой ежечасный обход, поднимает руку (благо рост у него шесть с лишним футов) и вкручивает их на место. За ночь так повторяется четыре-пять раз, пока Дэвид Броуди не устанет и наконец-то не уснет.