Божеполье - Леонид Бородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далее началось презабавнейшее. Ему стали названивать и справляться о самочувствии. В прежние времена каждый такой звонок, тем более человека непрямого контакта, был бы головоломкой, которую требовалось решать незамедлительно, дабы не проморгать возможного изменения в раскладке.
Ныне он, из расклада выпавший, сперва потешался объявившимся интересом к его самочувствию, но после того, как позвонил тот же самый Смирновский, который даже некролога ему не подписал бы, когда услышал его голос, голос человека, поимевшего минуту-другую, чтобы звякнуть так просто, из человеческих побуждений, – Павел Дмитриевич даже не узнал его, так непривычны были человеческие нотки для этой машины-интриганки, – вот тогда он задумался всерьез и даже было встревожился, но еще звонок, и другой, и он начал поигрывать, отвечая какими-то особыми фразами, которые находились всякий раз соответственно абоненту.
Однако вместе со всеми этими ощущениями, чувствами и переживаниями, совсем рядом с ними вызревало и нечто новое, к чему Павел Дмитриевич пока лишь настороженно прислушивался, анализируя свое состояние.. В редкие минуты исключительной самоуглубленности он уже бывал готов обозначить это новое каким-то словом, понятием, но в самую решающую минуту откладывал готовность до следующего раза, когда, как ему казалось, он с большей пользой для себя сможет определиться относительно всей новизны его теперешнего бытия, и выводы, кои последуют из такого определения, непременно продиктуют ему единственно верную позицию по отношению ко всему происходящему вокруг него, а позиция эта, без сомнения, будет активной.
Иначе и не мыслилось. Свой демонстративный уход Павел Дмитриевич рассматривал как действие, как поступок с последствиями и ждал… Чего?
Вот на этом вопросе всякий раз и не удавалось собраться с мыслями, тогда-то и возникало, как некая компенсация, ощущение полного физического здоровья и чуть ли не омоложения, он весь внутренне выпрямлялся, окидывая взглядом государство, коему служил всю свою жизнь, сокрушительно качал головой, пребывая при этом абсолютно неподвижным и даже с закрытыми глазами, вслух же произносил лишь одно слово: «Хаос!» – и тут же вспоминалось метро, бессмысленный человеческий поток, несущий его, измятого и расплющенного, в ревущее чрево подземелий…
Вглядываясь в происходящее вокруг него, а точнее, не вокруг, а как бы за спиной, вглядываясь теперь только через газеты и телевидение, Павел Дмитриевич с некоторым изумлением отмечал, что оно, это происходящее вокруг, ему исключительно противно, как противен, к примеру, всегда бывал недожаренный картофель, или пересоленный суп, или автомобиль с плохими амортизаторами, или сквозняк, или неопрятно одетый человек… Последнее – точнее. Страна в неуловимо короткий срок превратилась в неприбранную квартиру. Он не произносил слово «бардак», даже в мыслях не произносил, это слово ему казалось банальным, но никак не мог подобрать синоним и лишь продолжал удивляться, какие противные лица стали у его сограждан, особенно у тех из них, кто пришел на его место, на все те места, которые он и не занимал, потому что у него было свое место, одно, – но все прочие, равные – они тоже были его местами хотя бы потому, что он мог занимать любое из них, а на некоторых и побывал хозяином или исполнителем, то есть работником. Теперь же, вслушиваясь со стороны в названия номенклатурных точек, сжимался внутренне, когда почти родное словосочетание склонялось в каких-то немыслимых падежах, и какие-то противные, наглые, неопрятные люди говорили глупости, разумеется, глупости, и, охмелевшие от собственной глупости, становились еще невыносимее противными. И эти бородатые! Были в юнцы! Но ведь нет же! В почтенных возрастах! Когда едят, небось вся борода в капусте…
Но это уже ассоциации, – бородатое кулачье деревенское, где под каждой бородой обрез или хотя бы только ненависть к нему, активисту новой власти… Они тоже были противные, эти бородатые кулаки и подкулачники… У Ленина, положим, борода, и у Луначарского, но это же совсем другое дело, то – элемент старой культуры, а сегодняшние, они же не под Ленина, они под мужика рядятся, под кулака, и демонстративно лезут в объективы всей своей косматостью.
Мелочи, конечно. И Павел Дмитриевич понимал, что не в бородах дело, но отвращения преодолеть не мог, да и не хотел, он догадывался, что в нем срабатывает чутье на чужое, возможно, даже на враждебное, он привык доверять чутью, он даже слегка гордился такой своей способностью исключительно по второстепенному признаку и при полном отсутствии информации чувствовать чужого и тогда, когда тот и сам о себе еще не все знал. Это чутье не один раз сослужило ему добрую и своевременную службу, не раз человек, от которого он загодя избавился, ; оказывался чужим, врагом или просто опасным.
Вообще Павла Дмитриевича слегка удивляло, что его отталкивание от происходящего в стране строится не на политической основе (политические оценки и анализы еще предстояло сформулировать), а скорее, на эстетической, и приходила на ум установка, что верное и полезное – красиво, некрасиво же либо свидетельство несовершенства, либо ошибка…
И еще одно новое чувство беспокоило и настораживало Павла Дмитриевича. Квартира была та же, вид из окна тот же, не стало только службы и факта движения туда, на службу, и обратно. Город был тот же и страна та же… и народ… а казалось, что отшвырнут он по другую сторону баррикады, заброшен туда беззащитным и беспомощным, и откуда-то из подсознания вылуплялись странные и смешные конспиративные инстинкты: оглядывание в подъезде, например, или осторожное выглядывание из-за штор окна. Иногда он вдруг замирал и прислушивался к чему-то происходящему за стенами его квартиры, а ничего не услышав, не успокаивался и спасался от непонятной внутренней тревоги каким-нибудь конкретным квартирным делом, хотя бы перевешиванием картин.
А все случающееся там, откуда он выпал, виделось Павлу Дмитриевичу тоже будто напротив него, словно с вражеской территории из бинокля, притаившись и затаившись, рассматривал он свою подлинную и единственную родину, с которой оказался разделенным нелепым парадоксом, прихотью социального процесса.
* * *И в этот день, первый день лета, Павел Дмитриевич, как обычно, то есть по уже сложившейся привычке, с утра, пролистав вчерашние газеты после завтрака, занял исходную позицию у окна, что выходило на площадь, и стоял так ровно столько, сколько уже привык стоять по утрам в одной и той же позе: сбоку, слева, левой рукой придерживая штору, как занавес… Такое сравнение он открыл сам, и оно ему понравилось, потому что, если сказать себе, что жизнь есть театр, то нынче происходящее могло представиться, к примеру, таким образом – зрители ополоумели и стали сами разыгрывать спектакли, не догадываясь даже о том, что и они тому не обучены, и зрительный зал не приспособлен, и главное – если все исполнители, то нет зрителей, а следовательно, нет и действия как такового, то есть балаган… А сам он, Павел Дмитриевич, по логике избранного сравнения – профессионал, не без тревоги, но спокойно наблюдающий из-за кулис дилетантские гримасы и реплики сдуревшей толпы, толпы образовавшейся ибо превращается в толпу общество всякий раз, когда срывается или изнашивается социальная пружина, общество организующая…
И такой ход мыслей не этим пасмурным утром был открыт, но многое уже повторялось в мыслях, а к повторениям привыкать опасно, Павел Дмитриевич это понимал и, возможно, именно в честь первого летнего дня (хотя какая уж тут честь!) намеревался сегодня заняться тем, чем давно уже решил отвлечься от суматохи дум. Архивы! Свои личные архивы. Двадцать восемь аккуратных толстых папок на трех верхних полках застекленного и механизированного стеллажа – святая святых, куда никто в его семье не имел доступа, по крайней мере в его нынешней семье. Первая жена, Надежда, – это она оформила и подобрала первые шесть папок… После он делал это исключительно сам, но в методику подбора ничего своего не внес, и не потому, что не сумел, просто не было необходимости. Надежда предусмотрела всю его жизнь. Со своей у нее получилось хуже.
Люба, его вторая жена, была уже не подругой жизни, а спутницей, то есть только женой. Она появилась, когда папок уже было восемнадцать, и они менее всего могли ее интересовать, а Павла Дмитриевича это ничуть не огорчало.
Надежда звала его Пашей. До какого-то времени он и был Пашей. Но, появившись, Люба назвала его Павлушей…
Никогда Павлу Дмитриевичу не приходила в голову мысль, что личная его жизнь сложилась счастливо или удачно. Вся его жизнь прошла правильно, и личное …
(отсутствует фрагмент!)
… не годам не старик ли и, не выйди он из деревни, сидел бы сейчас на завалинке, опершись бородой на палку, и смотрел мутным, слезящимся взором на мимо снующую жизнь…