Взгляд египтянки - Робер Андре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из войны он вышел тогда невредимым, но безмерно усталым, разбитым морально и ощущал потребность в тихой гавани; ему хотелось создать семью, прочную традиционную семью, какой у него никогда не было…
То давнее сожаление, та давняя боль, потаенная и глухая, не имела ничего общего с нынешними его страданиями. Раньше, когда он не раздумывал, она напоминала о себе очень редко, зато теперь…
Боль? Слово было, пожалуй, неточным. Скорее, тайное, смутное недомогание, ощущение пустоты, нехватки чего-то важного — ощущение, которое он всегда торопливо гнал от себя. Он предчувствовал свою значительность. Он стал бы, он мог бы стать кем-то другим, если бы только… Впрочем, кем другим? Этого он не хотел знать. Он хорошо распорядился собой, извлек немалую пользу из своих способностей, и ощущение нехватки чего-то постепенно ушло, стало чуждым его натуре. Понадобилась болезнь, чтобы прежняя тоска опять подняла голову. Раньше он даже гордился, что не знал настоящего детства. В пережитых испытаниях закаляется наша сила…
Здесь пора сообщить, что мать Рени умерла, когда ему не было и четырех лет. Он не помнил ее.
С первых месяцев жизни его отдали в деревню кормилице. Женщина, которую он звал матерью, была простая крестьянка; он нежно ее любил, но ее образ — в силу времени, расстояния, а главное, в силу его неуклонного восхождения вверх, все больше отдалявшего его от корней, — понемногу тускнел. Рени старался сохранить прежние отношения, поддержать в себе прежнюю нежность, но нежность черствела и наконец превратилась в некое подобие долга; он часто — поначалу каждый год — совершал паломничество на бедную ферму, к бедным крестьянам Центральной Франции, но, увы, против судьбы, против очевидности не пойдешь: он, Рени, сделался господином, богатым и важным, а она так и осталась простой деревенской женщиной, которой, как и его молочным братьям, легче было объясняться на местном диалекте.
Мнимое воспоминание об умершей матери, об ее лице со старой фотографии, мало-помалу заняло место в его сердце и породило некое ощущение обделенности, той странной тревоги, которая, прежде чем в свою очередь уйти и быть забытой, какое-то время сильно терзала его, особенно в первые школьные годы, пришедшие на смену его раннему, деревенскому детству, — в трудные, самые трудные годы его жизни; он провел их в закрытом пансионе, которых теперь уж не встретишь и где царила сплошная муштра и зубрежка.
При поступлении в эту школу — Рени тогда исполнилось семь лет, и он, таким образом, достиг «разумного возраста» — ему сказали, что мать вовсе ему не мать и что настоящей его матерью была та незнакомая молодая женщина с пожелтевшим лицом на фотографии в овальной рамке и с траурной лентой; фотографию принес отец и вручил ее в тот момент, когда он переступал порог пансиона; все это было обставлено с некоторой торжественностью, которая показалась ему неуместной и бестактной.
Все его братья к тому времени умерли или вот-вот должны были умереть; братья умирали тихо и самым банальным образом — от детских болезней, которым в те времена приходилось платить роковую дань и избежать которых удавалось лишь детям самым крепким — таким, как он.
Впрочем, система принуждения, установленная святыми отцами, была так хорошо продумана, требовала от учеников такого прилежания и такой дисциплины, что он почти не отдавал себе отчета в пустоте, которая постепенно образовалась вокруг него. Он быстро утратил привычку думать об этом, он вообще надолго утратил ту пагубную склонность «думать», что так некстати вновь овладела им много лет спустя. Забвение было спасением. Должно быть, он уже тогда предчувствовал это. Обделенный всем на свете, но только не умом, он рано понял, что должен быть как следует вооружен — лишь тогда он сможет отвоевать у жизни все то, чего судьба не позаботилась даровать ему с колыбели.
Когда в шестнадцать лет Рени снова — но уже в обратном направлении — перешагнул порог пансиона, он обладал довольно солидными по тому времени основами знаний и выдержал грозные экзамены; границы его духовных возможностей были раз навсегда установлены как его собственной натурой, так и незабытыми правилами преподобных отцов.
Он пустил корни в промышленности, которой ему предстояло отныне служить и которую ему было суждено прославить, — он пустил в ней корни, но, поскольку был молодым человеком без роду и племени, всего лишь бедным сыном бедного ремесленника, изготовлявшего мебель, ему пришлось начинать с самой первой ступеньки — мелким клерком, и с таким ничтожным жалованьем, которое он сам, он, рьяный консерватор, как, впрочем, и все, кому удалось преодолеть классовые барьеры в обществе, основанном на власти денег, впоследствии считал возмутительно низким.
Однако — я настаиваю на этом — он был прекрасно вооружен. Ощущение обделенности, опасная тревога, охватившая его в семилетнем возрасте, были теперь загнаны в глубину души. Более того, он сумел превратить это в агрессивную тревогу честолюбца.
Его успехи на жизненном поприще на редкость удачно согласовывались с полученным им воспитанием; основы знаний были преподаны ему в школе — и усвоены им — так превосходно, что он просто не догадывался об их ограниченности и, уж конечно, от этой ограниченности не страдал.
Война завершила эту внутреннюю работу. Отныне он был больше чем вооружен — он был закален!
И вот, в силу странного парадокса, именно тогда он вдруг впервые выказал слабость. Из-за охватившей его усталости все едва не пошло прахом: он начал «думать».
Перемирие застало его в госпитале: он медленно поправлялся после отравления газом. Судьба столкнула его с сиделкой, проявившей невероятную самоотверженность, и Рени, при всей его закаленности, неожиданно дрогнул; болезнь обнаружила таившуюся в нем слабость. Панцирь неуязвимости, мужества и упорства, все те высокие достоинства, которые должны были принести ему победу, — все рассыпалось в прах от самого малого физического недомогания. Он чувствовал себя расслабленным и разбитым, его терзали нелепые страхи, мучило разыгравшееся воображение; короче, он рухнул, сломленный появлением некоего двойника, к счастью, вновь канувшего в небытие, как только наступило выздоровление. И, также к счастью, суровое детство, прошедшее в деревенской глуши, одарило его неиссякаемыми источниками жизненной силы.
Итак, Анриетта великолепно выхаживала его, а «мысль» — этот периодический возврат к своему глубинному «я» — внушала ему странные и опасные бредни, те, что вместе со старой пожелтевшей фотографией были спрятаны в ученическом чемодане.
Что касается Анриетты, ему приятно было признавать, что уж она-то оставалась самой собою. И злосчастная идея создания семьи сумела воспользоваться его остаточной слабостью.
Да если даже исходить из чисто деловых соображений, разве уже не начинало вредить его карьере слишком затянувшееся положение холостяка?
«Нельзя иметь все», не так ли? Последующие годы подтвердили правильность этого афоризма: период душевной удовлетворенности, вызванной выздоровлением, возвратом к мирной жизни, красотой Анриетты, оказался недолгим. Пришло разочарование, обнаружилось неустранимое несходство характеров. Все было до банальности просто. Рени до сих пор удивлялся, когда думал об этом. По злой иронии судьбы, они расходились решительно во всем, общим у них было, пожалуй, лишь стремление шагать вверх по общественной лестнице. Правда, и тут у мадам Рени были свои, особые взгляды.
На нашего путешественника неизгладимую печать накладывало происхождение: он чувствовал недоверие к тому миру, с которым, в силу своего успеха, ему предстояло слиться, — недоверие, отягченное интеллектуальной робостью. Он любил только свою контору, строительные площадки, только свой каждодневный труд. Анриетта же, напротив, простодушно тянулась к роскоши, к прелести светских отношений. Он шел на это с большой неохотой, что было еще одним источником разногласий.
Нужно также сказать, что Анриетта с неодолимым и каким-то ребяческим упрямством, по силе равным его собственному, добивалась удовлетворения всех своих прихотей. Ей нравилось отстаивать свои права, нравилось по каждому, даже самому пустяковому, поводу сражаться с мужем; ныне в этих битвах он терпел поражение. Рени понимал, однако, что она это делала в его интересах.
Наконец, приходилось считаться со средой. С могучим стремлением буржуазии к внешней благопристойности, с консервативной суровостью нравов, царившей в этих кругах, где развод был бы расценен как профессиональный промах; он и сам разделял эти взгляды. К тому же достаток, который непрерывно возрастал по мере его продвижения вверх, позволял и ему и ей жить своей самостоятельной жизнью, тщательно соблюдая при этом необходимые приличия.
И нелепейшее недоразумение, каким оказался их брак, растянулось на многие годы, на целых тридцать пять лет, в течение которых все больше забывалось романтическое зарождение их любви, на долгих тридцать пять лет ссор, и раздоров, и восхождения вверх, и будничного течения жизни, когда время порой кое-как подправляет то, что оно само же разрушило, и печальное недоразумение длилось и длилось — пока не произошло несчастье, из-за которого он совершает теперь это опаснейшее путешествие.