Последний перевал - Алексей Котенев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А по росе Санька босиком ходит, — вставил Ахмет.
— Это почему же босиком? — возразил Терехин. — У меня хромовые сапожки имеются.
— Ты мне эти сапоги отдай немедленно, — требует Ахмет.
— Ничего, в кирзовых походишь, — невозмутимо отвечает Санька.
Начинается затянувшийся спор о хромовых сапогах, который длится с давних пор. Как-то в темную осеннюю ночь во время охоты за «языком» Ахмет провалился в болото и сильно повредил ногу. Из трясины его вытащил Терехин, но вытащил без одного сапога. Полуразутый Ахмет ругал своего спасителя самыми последними словами и даже грозился снять с него сапоги. В госпитале Ахмет познакомился со своим земляком — заведующим вещевым складом, и тот раздобыл ему новенькие хромовые сапоги. Нога у Ахмета заживала медленно, и тесные хромовые сапоги никак ему не налезали. Однажды пришел к нему повидаться Терехин, а Ахмет ему и говорит: «Давай поменяемся сапогами. Бери мои хромовые, а мне дай свои кирзовые развалюхи — они мне будут в самый раз. А потом разменяемся». Так и договорились. Когда нога у Ахмета поджила, он предложил обратный размен, но Терехин уже «привык» к хромовым сапогам, размениваться не пожелал. «Мне, — говорит, — они тоже в самый раз». Вот и тянется с тех пор сапожная история.
В роли судьи в этих спорах выступал обычно Шилобреев, поддерживая всегда пострадавшего Ахмета. Но сегодня он встал на сторону Терехина.
— Ты, Ахмет, пока не требуй у Саньки сапоги, потому как нам женить его надо в первую голову. Он давно созрел для этого дела. Баба ему нужнее всех, поскольку он не умеет за собой ухаживать. Сам понимаешь, слабинка у него по части внешнего вида имеется.
— Жениться в моих сапогах?! — закричал Ахмет, ударив кулаком в грудь. — Да я на свадьбе в присутствии невесты сниму с него свои сапоги!
— Вот и спасай такого — перед невестой готов опозорить! — упрекает его Терехин.
Если бы кто-нибудь со стороны послушал, как они разносят друг друга, наверняка сделал бы вывод — это закоренелые враги. А на самом деле это неразлучные друзья, Казань да Рязань — водой не разольешь. Так и ходят друг за другом. А если и ссорятся, то больше для потехи, чтобы повеселить друзей. Многие дивятся: что сближает этих совершенно разных по всем статьям солдат, начиная с внешнего вида, противоположных друг другу. Терехин — длинный и сухощавый. Ахмет — приземистый и плотный, как налиток. Ахмет — до службы дотошный. Гимнастерка на нем всегда как влитая, подворотничок белее снега. Любое приказание он выполнит в точности, доложит строго по уставу. А Терехин — растопша. То ремень у него на боку, то пуговица оторвана.
Когда посылают их куда-либо вместе, Ахмета, как ефрейтора, назначают, естественно, старшим, и уж он в таких случаях до конца использует свое начальствующее положение. То и дело командует: «Рядовой Терехин, правое плечо вперед!» или «Рядовой Терехин, в две шеренги стройся!». Санька только сопит да ворчит себе под нос: «Вот карьерист проклятый!»
Шилобреев любит пошутить над Казанью да Рязанью. «Это, — говорит, — не солдаты, а диаграмма роста добычи рыбы в нашей стране. Столько ее добывали раньше, — при этом покажет на маленького Ахмета, — а столько добывают теперь», — кивнет на долговязого Терехина. Иногда пойдет в обратном порядке: кинет широкую ладонь в сторону худющего Терехина и скажет: «Так жили рыбаки раньше», а потом покажет на румяного, пухлощекого Ахмета: «Так живут они теперь».
Два солдата — два полюса! И только в разведке, особенно в минуты опасности, они как бы сливаются друг с другом, становятся сильным, единым целым.
К вечеру в теплушке становилось все темнее и тише. Умолк гнусавый аккордеон, переиграв все печальные и веселые песни; угомонились заядлые забиватели козла, весь день гремевшие костяшками домино; не слышно стало хриповатых голосов братьев Охрименко, забавлявших вагон украинскими песнями. После ужина всех потянуло ко сну.
Филипп тоже полез на нары и сразу же уснул, едва коснувшись головой подушки. Проснулся он за полночь оттого, что сильно захотел покурить. Приподняв голову, увидел в дверном проеме плечистый силуэт командира взвода, подумал: «И чего не спит?» И тут же ответил самому себе: «Все ясно…» Да, Филипп Шилобреев знал, почему не спится взводному командиру. Перед самым отъездом из Германии, уже в вагоне, ему принесли треугольный конверт — письмо из родной деревни Ольховки. А в нем таилась поразительная новость: объявился Иванов отец, убежавший из дому пятнадцать лет назад. Потому, видно, и не спится Ивану Ермакову: обдумывает, как ему быть. Куда девать новоявленного родителя?
Шилобреев поднялся с нар, достал папиросу и, подойдя к Ермакову, спросил сонным голосом:
— Чего не спишь, полуночник?
— Не спится что-то, — ответил Иван, глядя в темноту.
Они постояли молча. Ночью вагонные колеса стучали почему-то громче, надсаднее пыхтел паровоз, изредка пролетали мимо тусклые огоньки железнодорожных будок. А звезды не мелькали, не отставали от поезда — неотступно плыли за ним, будто хотели осветить ему путь.
— Стоял Ермак, объятый думой… — улыбнулся в темноте Филипп, чиркнул зажигалкой. — Только зря ты, по-моему, кручинишься. Не у тебя одного, такой беспутный отец. У меня не лучше.
Филипп никогда не рассказывал про своего отца, а тут вдруг сам заговорил о нем: видно, для того, чтобы отвлечь командира от тяжелых дум.
— Мой родитель, пожалуй, похлеще твоего. Додумался отбить жену у собственного отца! Представляешь? Смеху было на весь поселок!
— Да ну? — оторопел Ермаков. — Как же могло случиться такое?
— Вот так и случилось. — Филипп облокотился на перекладину, пососал папиросу. — Жили мы большой семьей: дед Силантий — корень всего рода, как вроде старшина роты, три сына женатых, в том числе и мой батька Филимон. Ребятишек в доме полным-полно. У нас на Урале большими семьями живут. Ну, жили тихо, мирно. И вдруг под троицу взяла да умерла наша бабка Устинья. Дед сильно заскучал, самогонку взялся пить с горя. А тут как-то приходит к нам в дом нищенка оборванная с двумя детишками. Паруней звали ее. Дед посадил ее застоя вместе с потомством, накормил пельменями, а потом и говорит: «Чего ты шляешься по белому свету как перекати-поле? Оставайся в моем доме, поскольку старуха у меня померла. Будь за хозяйку». Паруня согласилась. Нарядил ее дед, как кралю писаную, — платье купил в сельпо, душегрейку справил. И засияла наша Паруня на дедовых харчах как маков цвет. Глядим на нее, диву даемся. Из нищенки получилась писаная красавица. И стали называть мы ее Прасковьей Никитичной… Вот тут-то и случилась беда. Загляделся на нее мой батяня да взял и умыкнул ее у деда под прикрытием ночи. Поселился на краю деревни, стал жить да поживать. А нас с мамкой бросил. Дед, бывало, как пьяный напьется, придет к отцу и плачет горькими слезами. «Последнюю, — говорит, — радость ты у меня отнял. Опозорил мою седую бороду». А отец ему отвечает: «Проваливай отседова, старый хрыч. Этот кусок не по твоим зубам…»
— Ты смотри-ка, что получилось, — подивился Ермаков.
— Вот так и получилось. Мать моя на улицу не выходила от такого позора. А я в свою мачеху все камни перебросал. Окна бил, чуть ей глаз не изувечил. Отец колотил меня, как щенка, а я свое продолжал, потому что мать было жалко. Опозорил он нас на весь поселок.
— Да, дружище, родитель у тебя не лучше моего.
— Ты знаешь, меня даже взрослого преследовала позорная отцовская слава. Ко мне все приглядывались, но унаследовал ли я отцовские замашки. Потому я и в свой поселок не хочу ехать. Видеть своего родителя не могу!
Сказав это, Филипп смачно сплюнул и, взмахнув рукой, бросил догоревший окурок. Золотой огонек светлячком нырнул в ночную темноту.
Они долго стояли молча, вглядываясь в тусклые огоньки приближающегося разъезда. Когда разъезд проехали, Ермаков сказал в раздумье:
— Тут ничего не поделаешь. Дети родителей не выбирают. Что попадет. Одного не понимаю: как таким отцам не совестно бросать своих детей? Ведь для сына, скажем, отец-это первый человек на земле. С него сын пример берет. Как же ему в жизнь идти без такого примера?
— Трудное дело. Взять хотя бы Саньку нашего. Душа у него золотая, а недостатков хоть отбавляй. Какой-то он недоделанный-недоваренный. А все почему? Не побывал в твердых отцовских руках, — заключил Филипп.
— И все-таки твой батька честнее моего, — перебил его Иван. — Ушел из дому — и концы в воду. А мой вот снова лезет, душу бередит. О каком-то наследстве в письме толкует, которое всю жизнь копил для меня. Чего ему надо? Небось уж заявился в Ольховку…
— Эка беда! Вышвырнул из дому — и пусть идет, откуда пришел. Потребуется помощь — нас зови.
Филипп хотел ободрить взводного, развеять его печальные думы, но из этого ничего не вышло.
— Не такое это веселое дело — гнать из дому родного отца, — со вздохом проговорил Ермаков и, привалившись плечом к ребру вагонной стенки, долго смотрел в одну точку, будто предчувствуя надвигающуюся на него беду,