Под тенью лилии (сборник) - Мирча Элиаде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таковы ключевые фразы из предсмертного (или посмертного) монолога молодого румынского ученого Константина Оробете по прозвищу Даян, гибнущего (или уже погибшего) в «санатории», где содержатся подлинные (или мнимые) противники режима Чаушеску. Мне кажется, что, создавая этот образ и описывая эту трагическую ситуацию («…моя смерть — трагедия, потому что я не выполнил свою миссию», — признается Оробете), Мирча Элиаде (1907–1986) как бы проигрывал в форме пространной новеллы один из возможных вариантов собственной судьбы. В самом деле, разве не могло случиться, что этот всемирно известный историк религий, исследователь архаических форм сознания, знаток и толкователь тайных доктрин Востока и Запада не исколесил полсвета, как оно было в так называемой «действительности», а провел всю жизнь в Румынии, стал свидетелем диктатуры маршала Антонеску, а затем его казни в 1946 году, пережил отречение от престола короля Михая I, был вынужден хотя бы внешне примириться с захватом власти коммунистами и, наконец, с превращением Румынии в вотчину клана Чаушеску, где все «внутренние враги давно пущены в расход или приведены в негодность». И кто знает, не угодил ли бы тогда автор новеллы «Даян» в тот самый санаторий, где гибнет от «превышающих все допустимые пределы» инъекций герой этой лишь с виду фантастической притчи?
Но судьба распорядилась иначе. Студент Бухарестского университета, послушник индийского ашрама, дипломат, преподаватель Сорбонны, профессор кафедры истории религий Чикагского университета, Элиаде сумел не только открыть свой вариант «конечного уравнения», но и найти решение — ведь ему, в отличие от его героя, были дарованы и проницательность ученого, и подлинный поэтический дар, который, как известно, в иных случаях неотделим от дара пророческого.
Пройдя, подобно Гильгамешу, все двенадцать поприщ нижнего мира, Оробете обретает сверхъестественные способности вроде тех, что вырабатывают в себе йогины и шаманы: из своей «палаты смертника» он слышит разговор двух медицинских светил, происходящий в другом крыле «санатория», на другом этаже; он предсказывает появление в этом зловещем корпусе лиц, о которых местное начальство еще слыхом не слыхало. Точно так же Мирча Элиаде, навсегда покинувший Румынию перед второй мировой войной, необъяснимым образом прозревал и запечатлевал на бумаге этапы ее последующей «тайной истории», дотошно и достоверно описывая как характер и менталитет своих земляков военной и послевоенной эпохи, так и мельчайшие подробности их жутковатого быта, хотя находился подчас за тысячи километров от свершавшихся на его родине больших и малых трагедий.
В этой магической «дальнозоркости», в этих отнюдь не экстатических, а скорее нарочито приземленных видениях с несомненной убедительностью сказывается духовный опыт, накопленный автором во время пребывания в гималайских монастырях и явным образом преломленный в таких его «духовидческих» произведениях, как «Серампорские ночи» и «Загадка доктора Хонигбергера». Напомню, что равновеликий ему по художественному дару Бунин, таким опытом не обладавший, даже не пытался фантазировать, представляя себе инфернальную конкретику «трудовых будней» и «всенародных праздников», — он ограничивался тем, что шлифовал — с каждым годом все искусней — драгоценные осколки прежней России, навеки засевшие в его сердце. Не было такого опыта и у другого русского гения — Набокова, писавшего о «слепых наплываниях» Родины, о невозможности прочесть само имя России на обломке, найденном «в дыре огромной»: «Р, О, С, — нет, я букв не различаю»…
Находясь в добровольном изгнании, Элиаде вряд ли мог иметь иную информацию о социалистической Румынии, кроме обычной, газетной, т. е. заведомо лживой; к этому, пожалуй, можно присовокупить рассказы знакомых, посетивших Бухарест, — но что может увидеть в «заповедном» городе случайный турист и даже дипломат? Только то, что власти предержащие сочтут нужным ему показать. Тем более поразителен «фантастический реализм» Элиаде, его диковинно точное бытописательство «солнечной» преисподней, где «с пяти утра до самого вечера светло», но «никогда не видно солнца, самого солнца», где один замордованный страхом персонаж, только понизив голос до шепота, осмеливается предложить другому: «Пошли пивка попьем»[104], а декан института может приказать студенту, потерявшему левый глаз, привести свою внешность в соответствие с опечаткой в медицинской справке и явиться на занятия с повязкой на правом глазу…
Но, разумеется, «конечное уравнение» Элиаде ни в коей мере не сводится к диссидентскому сюрреализму с региональным привкусом; намеренно кафкианские приемы в описании послевоенной Румынии призваны лишь оттенить и подчеркнуть вневременную и внепространственную субстанцию его повестей и рассказов, подлинными героями которых следует считать не реальных людей, а их символико-мифологические прообразы. Казалось бы, к примеру, что Агасфер, или Вечный жид, — фигура и без того скорее символическая, нежели историческая, однако в том же «Даяне» автор уточняет, что «Агасфер — это своего рода anima mundi, мировая душа, но все и гораздо проще, и гораздо глубже. Потому что на самом деле Агасфер может быть любым из нас». Если с такой же точки зрения взглянуть на Андроника из повести «Змей», то этот молодой человек в темных очках окажется не только лунным андрогином, избегающим солнечного света, но и воплощением Мирового Змея, тогда как бенгальская девушка Майтрейи из одноименного романа предстанет парадоксальной инкарнацией позитивных, «солнечных» сторон женской натуры. Художник-сновидец Егор из «Девицы Кристины» — огненная, героическая ипостась мужского естества, а его возлюбленная-суккуб Кристина — олицетворение зловещих, мертвенных аспектов. Луны-Гекаты. Читатель сам без труда отыщет множество примеров такого раздвоения героев в текстах румынского писателя-эзотерика.
Исходя из этой принципиальной неоднозначности всего сущего, можно попытаться осмыслить, к чему же сводится, в конце концов, «конечное уравнение» Элиаде. Оно, как мне кажется, состоит в постижении глубинного тождества таких вроде бы противоположных понятий, как жизнь и посмертное существование, сон и явь, пространство и время, память и беспамятство; иными словами, мы имеем здесь дело с пресловутой формулой «единство и борьба противоположностей», набившей оскомину, быть может, именно потому, что она подавалась нам как одна из заповедей материализма. В действительности же нет ничего более враждебного диалектике, чем материалистический, механистический взгляд на мир, — и в этой вражде не может быть места никакому «единству». Диалектика — категория прежде всего духовная, она состоит, по словам Элиаде, в «необходимости преодоления противоречий, в устранении двойственности, присущей человеческому состоянию, без чего невозможно постижение высшей реальности»[105]. В повести «Без юности юность» он высказывается еще определеннее: «Для веданты — так же, как для даосизма, — грань между противоположностями стирается, если смотреть на них в определенной перспективе, добро и зло теряют смысл, и бытие сливается с небытием в Абсолюте». Эти истины, на мой взгляд, и являются тем решением, которого не знал гениальный математик Константин Оробете. Построенные на основе такого, по сути дела, бесконечного уравнения, шедевры Мирчи Элиаде допускают неоднозначную трактовку хотя бы потому, что решение обычно заключено в одной-двух последних строках и вряд ли может быть предугадано заранее. Невозможно со всей определенностью судить, погибают ли герои рассказов «У цыганок» и «Даян» уже в самом начале повествования, остаются ли в живых вплоть до развязки или текст описывает их переход в инобытие, сопровождающийся видениями более конкретными и яркими, чем сама реальность, ибо в них сквозит единый для сущего и не-сущего символический стержень. «Благодаря символам мир становится прозрачным, сквозь него просвечивает трансцендентность», — писал сам Элиаде в своем знаменитом трактате «Священное и мирское»[106].
Как бы развивая эту мысль, современный математик и теолог, знаток каббалы Адин Штайнзальц утверждает: «Весь мир состоит из моделей и символов, объединенных по воле Творца в единую картину, совершенство которой исключает возможность любых заведомо неадекватных изображений ее фрагментов. Не только человеческое тело, но и любой предмет в материальном мире служит неким символом. Тем, кому известно внутреннее значение этих символов, реальность представляется более ясной и постижимой»[107]. Этим бесспорным высказываниям позволительно противопоставить утверждение обратного порядка, согласно которому наш худосочный трехмерный мир благодаря живой воде символов расцветает, невероятно усложняется, превращаясь в поистине непостижимый многослойный, полнокровный, таинственный универсум, каждое проявление которого, будучи по-своему уникальным и неповторимым, воспроизводит в миниатюре тот или иной аспект целокупности бытия.