Повести и рассказы - Леонид Пантелеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Могут сказать: передвижническая картина. Передвижничество наоборот. Нет, ничего общего с передвижниками в этом полотне (написанном средствами передвижническими, без треугольников и кружочков), ничего перовского или репинского в этой сцене нет. У тех лишь глумление, поношение, издевательство, здесь – бездуховному противопоставляется духовное, светлое, святое…
Вспомнился почему-то предзакатный час в Комарове, в тамошнем Доме творчества. Поужинав, сижу в саду, читаю газету. Из столовой выходит М. Л. Слонимский, направляется к моей скамье:
– Разрешите, Алексей Иванович? У нас тут загорелся спор. Вы, наверное, читали «Крестный ход в Переделкине». Некоторые приписывают этот памфлет перу Солженицына. У многих имеются весьма основательные сомнения. Арбитром избрали вас.
Я сказал:
– Не понимаю, кому могло прийти в голову усомниться. Да, конечно, это Солженицын. Было бы чудом, если бы в одно время в России жил еще один писатель такой же мощи, как Солженицын…
Религиозность Солженицына пугала, а временами и отталкивала от него некоторых либеральных интеллигентов того же поколения, что и Слонимский, моего поколения. Да и моего поколения тоже. Интеллигенцию, выросшую на традициях передвижников, на традициях Белинского и Писарева, Горького и Стасова, устраивало в диссиденте Солженицыне все: борьба его с цензурой, и борьба за другие права человека, и антисталинизм, и антифашизм вообще, но только не борьба за свободу совести… Только не вера в Бога. Может ли быть, чтобы образованный человек, живущий в век НТР, офицер Советской армии, член Союза советских писателей, и вдруг сочувственно изображает какой-то поповский, мракобесный, вылезший из глубины веков крестный ход!
Мне жаль этих людей. Среди них нет и не может быть ни одной крупной личности. Либеральствующая российская интеллигенция, безбожная, безвольная, исторически обанкротившаяся, позволившая случиться тому, что случилось, – она, эта интеллигенция, уходит в небытие. Но, к счастью, у нас есть и другая интеллигенция – всегда была, так называемая потомственная, и молодая, пополняющаяся главным образом из рядов крестьянства. Да, немалая часть и этой, послереволюционной интеллигенции, особенно ее старшее поколение, выросшее на казенном материализме, атеистическое по своей природе, ничем не лучше «интеллигенции интеллигентной», – и те и другие не могут признать в Солженицыне своего духовного вождя. И все-таки…
Все-таки времена Солженицына войдут в историю русской культуры с не меньшим правом и основаниями, чем вошли в эту историю времена Пушкина, времена Герцена, времена Белинского и Некрасова.
Влияние гонимого, загнанного в Рязань, ведущего полуподпольное существование Солженицына сказывалось и сказывается по сей день часто незаметно для глаза, иногда как бы отраженным светом – и на литературе нашей, и на других видах общественной жизни.
Не родись на нашей земле Солженицын, вряд ли возникла бы у меня мысль писать эти заметки. И не появились бы многие художественные произведения, статьи, памфлеты, стихи и песни, не засверкали бы и не прошумели многие имена, не будь Солженицына. Воистину Господь Бог послал его нам как учителя и наставника, словом и жизнью своею показывающего пример доброй жизни.
Скажут мне: Солженицына не было бы вовсе как писателя и борца, если бы не умер вовремя Сталин, если бы не было выступлений Хрущева на XX и XXII съездах. Ведь сам он, Солженицын, признавался где-то, что при известных обстоятельствах мог стать энкавэдэшником.
Да. Мог. Но не было на то соизволения Господня.
Каждый бы из нас мог… Но – молимся, и спасает нас. Совершается чудо.
* * *Верю ли я в чудеса? Не только верю, что с кем-то когда-то, в апостольские времена, или в Средние века, или в другие давние годы, совершалось то, что на русском языке называется чудом, но и на себе самом не один раз испытал спасительную и чудотворную силу молитвы.
Я пережил первую, самую лютую зиму ленинградской блокады. Пережил, то есть остался жить, хотя вряд ли какому-нибудь другому ленинградцу выпало на долю столько, сколько выпало этой зимой мне.
Я уже мельком упоминал о том, что случилось со мной в начале сентября 1941 года, когда меня, больного, забракованного двумя медкомиссиями райвоенкомата, срочно вызвали – через дворничиху – повесткой в паспортный отдел городской милиции на площадь Урицкого. Расскажу подробнее.
Из моих публиковавшихся дневников и записных книжек редактор и цензор оставили крохи.
Вот подлинные выдержки из записок сорок второго года:
«…И лестницы и коридоры забиты народом. И женщины и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.
Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих. Стоит молодой человек с тонкими черными усиками. Тоже с повесткой. Спрашиваю:
– Не знаете, по какому делу вызывают?
– Знаю, – говорит он излишне серьезно, даже мрачно. – Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.
Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.
И подлая мысль: даже если и так, то при чем тут я?
Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зало. Десять – двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.
На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г… Разыскиваю свою П, подхожу.
– Ваш паспорт.
– Пожалуйста.
Берет паспорт, уходит, через две минуты возвращается.
– Возьмите.
И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая-то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и – прежде всего – вижу, что штамп моей прописки перечеркнут крест-накрест по диагонали черной тушью.
– Что это значит?
– Тут все сказано. Прочтите.
Читаю: «Такому-то явиться с вещами сегодня такого-то сентября к 14:00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову».
Взглянул на часы: без четверти двенадцать.
– Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?
– Обжалованию не подлежит. Постановление Совета фронта. Следующий!
Обратно иду пешком. У Дома книги встречаю Женю Шварца. Он огорчен, расстроен, но не может, как всегда, обойтись и без шуток, – пробует поддержать меня в моем унынии.
Мама, к удивлению моему, не растерялась, даже не расплакалась. Сразу же стала одеваться.
– Поеду на вокзал к Мельникову, предупрежу его, что ты болен.
Через час-полтора возвращается.
– Ну что?
– Видел бы ты, что там творится! Там никакого Мельникова днем с огнем не разыщешь. Лезут в вагоны с узлами, чемоданами, с детьми… Каждый вагон буквально берут штурмом».
…Нет, переписывать всё не могу. Слишком уж подробно. И не всё на тему. Скажу только, что из Ленинграда я не уехал. Мама моя ездила к начальнику паспортного отдела Николаеву, и тот сказал, что, может быть, это и ошибка – моя высылка, но что ж поделаешь – лес рубят, щепки летят.
А когда мама употребила слово «обида», он сказал:
– Ах вот как? Он обижен? Тогда тем более он должен уехать. Обиженные опасны. <…>
И все-таки я не уехал. И десять месяцев жил с этим волчьим паспортом.
Мог бы написать книгу «Между гестапо и НКВД». Но теперь уж не напишу. Дай Бог, если эти страницы, а также мои дневники и заметки сохранятся и когда-нибудь увидят свет.
Несколько месяцев я жил без продуктовых карточек. Зная отношение ко мне Кетлинской, мама боялась идти за так называемой стандартной справкой. Потом пошла. И – первое чудо. В месткоме сидит Иван Петрович Белышев. Он уже знает о моей беде. Не задумываясь, выписывает справку.
Через месяц-полтора сам Белышев умер от голода.
Я жил, что называется, на волоске от тюрьмы и смерти. Каждый звонок, каждый удар двери на парадной лестнице заставляли настораживаться, а ночами будили меня. Впрочем, это не было в новинку. За спиной у каждого из нас стоял тридцать седьмой год.
Не хватали же меня, не приходили за мной, вероятно, только потому, что и милиция, и работники безопасности были охвачены паникой. Ведь это были дни, когда и в самом деле каждую минуту ждали штурма.
А как же, спросят меня, я жил без карточек? Ходил на Мальцевский рынок. Конечно, большой колхозный рынок с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли давно уже закрылся, но рядом, в узеньком проулке, на моих глазах зарождалась барахолка… Здесь полуживые люди выменивали сто граммов пайкового хлеба на коробок спичек или продавали эстонские чулки за два-три куска сахара.
Настоящее, несомненное чудо совершилось со мной в один из первых дней, когда я забрел на эту крохотную толкучку на улице Некрасова в слабой надежде что-нибудь купить. Ничего не продавал, не выменивал, просто стоял и смотрел. И вот подходит ко мне парень в кожаной тужурке – таких я не видел, пожалуй, со времен Гражданской войны. Вполголоса говорит:
– Отойдем в сторону. Я отошел к подъезду.
– Предъявите ваш паспорт.