Земля Гай - Ирина Мамаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
мастер! — нос воротит, у тебя, базарит, прописки нет городской, отдашь мне первую получку — закрою на это глаза. Это же западло в натуре, я ж работать хочу! А я нет чтобы плюнуть ему в зенки, дать ему в морду жирную, я упрашиваю его, унижаюсь перед чушком этим, прошу его… А-а! Вот оно! Я сам себе противен!
— Я же тебе верила, Егорка, бабка тебе верила как родному… — рыдала Михайловна.
Кузьминична, ничего не понимая, хваталась то за Егорку, то за Михайловну и причитала.
— Я тебе не родной! Нет у меня родных! Нет у меня никого на этом свете! Дед у меня был, Данила, я на велосипеде катался, упал, ударился, большой уже был дурак, а он, помню, подошел ко мне, мужчины, говорит, типа не плачут, а сам меня по головке погладил, по волосам… А меня, в натуре, никто никогда по голове не гладил. Только он. У него бинокль был военный, и мы с ним на Луну смотрели, как в телескоп. А Луна большая… Луна каждую ночь, а дед умер, умер, а мог бы еще жить, а все потому, что в лагере сидел вашем, вашем лагере, такие, как вы, эти лагеря строили вместе со своим светлым будущим! А он оттуда без зубов вышел, без волос… все зубы на вашем гребаном лесоповале оставил, все силы… Суки все! — Егорка вырывался из рук Михайловны, отпинывался от нее ногами, пытался отойти, но вцепившаяся намертво бабка волочилась следом.
— Милый, Егорушка, внучек, отдай бабкам деньги…
— Какие деньги! — он наконец–то вырвался и опрометью бросился совсем не в ту сторону, куда шел.
Пахнуло гарью. Загудели рельсы. Платформа — сначала тихонько, потом сильнее — завибрировала — земля зашаталась, как будто желая стряхнуть с себя давно опостылевшую ей ношу. Егорка взмахнул руками, спрыгнул; Михайловна испуганно хваталась за воздух, ничего не понимая. И только Кузьминична стояла спокойно — ее держала на земле не платформа, но вера.
На них обрушился поезд.
Сначала бабки пытались следить за вагонами, но те быстро слились в одну зеленую ленту, с гарью, со свистом несущуюся мимо, но вовлекающую в свое движение. С выпученными глазами, враз ослепшие и оглохшие, бабки стояли, прижавшись друг к другу. И уже летел не поезд — в головах все плыло, без мыслей, без ощущений, — уже сами бабки на зыбкой цементной плите, как на плоту, сквозь что–то плотное и вязкое летели куда–то.
Когда поезд проскочил, отпустил их, взмокших и отупевших, они еще какое–то время стояли, обессилев. Потом Михайловна подскочила к валявшейся неподалеку авоське с продуктами и с криком: «На, получай, сука!» — запулила ее далеко в кусты.
Глава 12
Дома Михайловна, едва скинув обувь, бросилась к портрету Ленина и долго шарила за ним. Почему–то ей по дороге показалось, что она плохо искала, что все
это — сон, все — нелепица, что деньги найдутся, главное — только поискать их хорошенько, не полениться. Но денег не было. Михайловна замерла на табуретке. По привычке послюнявила палец и оттерла пятно на портрете.
— Шо случилось–то? — робко спросила Кузьминична, стоя в проеме двери.
— Шо, шо! — передразнила ее Михайловна. — Деньги у нас сперли — вот што! Не поедем мы таперича никуда на поезде! Нет у нас больше денег, столько копили — все зря! Да помоги ты мне слезть. — Кузьминична подставила плечо, и Михайловна
слезла. — Како там — поехать! Жрать нам нечего таперича. Истопить печь нечем — дров–то с энтой поездкой не заказывали. Да! Што вылупилась? Все, што осталось, — сподобиться слечь на кровати да руки на груди сложить.
Михайловна выпростала из–за пазухи кошелек, вытряхнула мелочь на стол, разглядела выпавшие монеты:
— Даже пятаков нет! И помереть–то как следует не удастся, и схоронить нас не на что. Будет Аннушка нас по улице на саночках таскать да мужиков упрашивать зарыть в землю! Вот так — без денег–то. И кто спер–то? Егорка твой любимый спер. Сколько мы его привечали, жалели, сиротинку, кормили–поили. А он–то хорош, ай, хорош! «Водички принести? Дровишек наколоть?» — а сам–то, ирод, глядел–присматривался, куда денежки прячем. Дождался, пока накопим, и стырил. А потом еще в глаза смотрит, да корит еще, что страну ему, видишь ли, не ту построили, будущее не то ему досталось! А сам бревна вручную по двенадцать часов в сутки не грузил!
Кузьминична забилась в угол, не понимая, о чем кричит Михайловна, какие деньги у кого украл Егорка, и тихонько крестилась, что–то бормоча.
— И-тит твою мать, раньше люди как люди были — все одна семья! А теперь по поселку не пройти — все засерили, яму им трудно выкопать да туда все свое дерьмо прятать. Нет! Не можут! Ан проще на улицу скидать. Сожрать все друг друга готовы, убить за поллитру, за рубль — удавиться! А потому что не получали пайку в пятьсот граммов, не горбатились по двенадцать часов… Зубы им рвуть под уколом, без боли! Вот поэтому все и стали злобными, толстокожими, чужую боль не чуют! Отобрать да украсть — вот их закон. Да будь проклят твой Егорка, чтобы ему пусто было, пусть он подавится!
А за стеной, на своей половине, прижавшись ухом к перегородке, стоял Васька. Один заплывший с разбитой бровью глаз его не открывался, зато другой живо поблескивал:
— Моих бабок, бабонек, старух моих обижать!..
У себя дома Егорка трясущимися руками хватал вещи, собирал их, заталкивал в старый рюкзак. Что–то вытаскивал, отбрасывал, засовывал взамен что–то другое. Выпали откуда–то фотографии: Егорка маленький, лет пяти, с игрушечной лошадкой, Егорка–первоклассник с букетом астр, Егорка с дедом на речке, Егорка с друзьями, Егорка с родителями, Егорка–подросток с худенькой девушкой, похожей на длинноногого жеребенка… Он остановился, будто споткнулся об эти фотографии.
Но это же все было, было, это не ложь, не что–то придуманное, это настоящее его, Егоркино, детство, счастливое, черт побери, детство. Работал еще леспромхоз, не разобранная на дрова такая родная стояла школа, дед был жив. И все еще было впереди, все–все: взрослость, любовь, работа, своя семья, новый «жигуленок», как у директора леспромхоза. Как же так все оно кончилось? Куда оно все делось? Кто отобрал у Егорки будущее, кто так жестоко обманул его, пообещал и не исполнил обещание? Кто–то ведь должен быть виноват! Во всем вот этом, что творится здесь, в Гаю: в кончине леспромхоза, в безработице, в пьянстве, в одичании и озверении никому не нужных людей…
Медведь — это страшно. Кабан на узкой дорожке — это страшно. Но самое страшное, когда озвереет корова — не хищник, — травоядное с печальными глазами. Самое страшное — увидеть доведенную до последней черты, до отчаяния, взбесившуюся корову, бессмысленно крушащую все на своем пути, безжалостно убивающую с безумными глазами, страшную и неожиданно сильную. Может, она потом и образумится, и успокоится, и вспомнит о своих заливных лугах. Но, говорят, не будет с нее уже молока, не будет с нее приплода — не жилец она, переступившая черту, омывшая в крови рога, наевшаяся красной травы, забей ее — мясо будет горчить. Нельзя, нельзя переходить черту — что там, за чертой, никто не знает.
— Господи! — Егорка поискал глазами и решил обращаться к Богу, глядя в окно, на небо. — Господи, куда ты смотришь–то, чё же ты попусту пялишься с небес на всю эту несправедливость?!
Но молитвы не вышло. Злоба снова накатила на него, заклокотала в горле. Он, матерясь, запинал рассыпавшиеся по полу фотографии под кровать.
— Это все чинуши, бюрократы виноваты, это все они… Никому нет дела до народа… Отъели, падлы, морды себе шире задниц, а тут подыхай среди сумасшедших старух, алкашей, придурков — террористов себе углядели! — никому дела нет!
Он кинулся к серванту, расшвырял по полу книжки, вытащил старый бумажник, проверил его жалкое содержимое, сунул обратно:
— Забить, забить на все! Уехать отсюда прочь.
…За окном внимательно следил за его действиями черный блестящий глаз.
Михайловна не носила воду, не готовила ужин, не наводила порядок — сидела с прямой спиной за столом в горнице и барабанила пальцами по столешнице. Сидела, не заметив, как Кузьминична, потрясенная, тихо выскользнула из дома.
Громко тикали часы на стене. Отсчитывались секунды, проходили минуты, тянулось время. К каждому человеку при рождении приставляются свои собственные часы. Сначала они — как поводырь, проводник — ведут его в будущее, тикают, подгоняют, смешат, раззадоривают. А потом, не успеешь оглянуться, они становятся твоим стражем, надсмотрщиком, конвоиром: шаг вправо, шаг влево — дело понятное, и лучше не брыкаться. И каждый носит, носит в себе свое время, иногда прислушиваясь к тиканью, но чаще стараясь забыть о нем. Если представить себе часы песочные, то время — это шорох сыплющихся песчинок, а ты сидишь и смотришь, и смотришь на это равномерное движение, как на огонь или воду, а потом замечаешь рядом огромные египетские пирамиды песка — закаменевшие горы твоей прожитой