Федор Чижов - Инна Симонова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустя два с половиной месяца, уже в Берлине, городе, который даже после смерти Гегеля оставался столицей гегельянства, Печерин еще надеялся, углубив свои познания, быть полезным родине, томился вдали от «любезного Петербурга», огорчался отсутствием писем от друзей: «Жестоко не иметь так долго от вас известий! Как процветает наша „пятница“? Как живут и развиваются мои юные друзья, исполненные свежей поэтической жизни? Как уживаются их (или лучше: наши) прекрасные идеалы и надежды с враждебною действительностью?»[87]
Перелом в умонастроениях Печерина наступил во второй половине 1833 года. Во время вакаций, путешествуя по Швейцарии и Италии, он оказался в самой гуще национального и социально-освободительного движения Европы, познакомился с различными течениями революционной демократии, стал изучать произведения социалистов-утопистов. В декабре 1833 года он возвратился в Берлин, обуреваемый романтической жаждой борьбы и революционной деятельности. Для него утопический социализм стал не просто учением о социальном переустройстве, но своего рода верой, вдохновляющим идеалом. «До тех пор у меня не было никаких политических убеждений вообще, — признавался он впоследствии Чижову. — Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом, со временем, попасть в будущую палату депутатов конституционной России, — далее мои мысли не шли. В конце 1833 года вышла в свет брошюра Ламенне „Paroles d’un croyant“[88], наделавшая тогда много шума. Это было просто произведение сумасшедшего, но для меня оно было откровением нового Евангелия. Вот, думал я, вот она, та новая вера, которой суждено обновить дряхлую Европу! Эти великодушные республиканцы, которых теперь влекут перед судилища, — святые мученики; присоединиться к их доблестному сонму, разделить их труды и опасности, пожертвовать жизнью святому делу — вот благородная и возвышенная цель. Политика стала для меня религией, и вот ее формула: республика есть республика, и Маццини[89] ее пророк!»[90]
Академические лекции немецких профессоров перестали интересовать Печерина, за исключением лекций правоведа Ганса, ученика Гегеля, которые он слушал буквально со слезами на глазах. «Красноречивый профессор, — восторженно сообщал Печерин друзьям в Петербург, — доведши историю до последней минуты настоящего времени, в заключение приподнял перед своими слушателями завесу будущего и в учении сенсимонистов и возмущении работников (coalitions des ouvriers) показал зародыш настоящего преобразования общества. Понятие „чернь“ исчезнет. Низшие классы общества сравняются с высшими, так же как сравнялось с сими последними среднее сословие. История перестанет быть для низшего класса каким-то недоступным, ложным призраком — нет! история обымет равно все классы; все классы сделаются действующими лицами истории, и тогда она сольется в одну светлую точку, из которой начнется новое, совершеннейшее развитие. Таким образом исполнится обещание христианской религии; таким образом христианство достигнет полного развития своего!»[91]
Между тем близящееся возвращение в Россию, в «огромный Некрополис», пугало и повергало в отчаяние. Оттуда поступали вести о расправе над московскими студентами, проходившими по «Сунгуровскому делу», о подавлении попытки нового восстания в Польше, о закрытии «Московского телеграфа», об арестах А. И. Герцена, Н. П. Огарева, Н. М. Сатина. «Русских везде в Германии, не исключая и Берлина, ненавидят… Одна дама пришла в страшное раздражение, когда наш бедный студент как-то вздумал защищать своих соотечественников. „Это враги свободы, — кричала она, — это гнусные рабы!..“» Так описывал один из молодых ученых, приехавший в Петербург из Берлина и доставивший членам «пятницы» письмо от Печерина, ту враждебную атмосферу, в которой они находились[92].
Жизнь в обстановке неприязненного отношения к России и русским превратила Печерина в убежденного космополита: «Глыба земли — какое-то сочувствие крови и мяса — неужели это отечество?.. Я родился в стране отчаяния! друзья мои, соединитесь в верховный ареопаг и судите меня! Вопрос один: быть или не быть? Как! Жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы — что я говорю, скованы! — нет: безжалостно задушены — жить в такой стране не есть самоубийство? мое отечество там, где живет моя вера!»[93]
Как ни стремился Печерин отдалить встречу с «бесплодными полями безнадежной родины», в 1835 году ему пришлось возвратиться в Россию с отчаянием в душе и твердым намерением уехать за границу при первом благоприятном случае.
Настроение Печерина еще более ухудшилось, когда он узнал о своем назначении в Московский университет на должность экстраординарного профессора греческого языка и словесности. В Петербурге оставались друзья, туда долетали «теплые западные ветры». Москва же была для него совершенно чужим городом, где еще резче, чем в Петербурге, обнаруживался неевропейский образ жизни и где предстояло погрузиться в омут обывательщины. «Может быть, — писал он, — в Петербурге я мог бы ужиться как-нибудь; но разгульная Москва с ее вечными обедами, пирушками, вечеринками и беспрестанною болтовнею вовсе не шла к тому строгому и грустному настроению, с каким я возвращался из-за границы»[94].
Чижов более других был посвящен в душевные переживания Печерина. Во все время пребывания друга в Москве в Петербург Федору Васильевичу шли письма, полные отчаяния: Печерин писал, что «задыхается в Москве», жаловался на «скуку смертельную», уверял, что ни за что «не амальгамируется с Москвою»[95].
Начало его преподавательской деятельности в Московском университете совпало с введением нового общеуниверситетского устава 1835 года, который полностью ликвидировал университетскую автономию и предписывал осуществлять бдительный контроль за чтением лекционных курсов. Тем не менее Печерин сумел превосходно поставить преподавание своего предмета, соединяя, по свидетельству И. С. Аксакова, с замечательной эрудицией живое поэтическое дарование и чутко отзываясь на все общественные вопросы своего времени[96]. Самые благоприятные отзывы о лекциях Печерина оставили также М. П. Погодин, Ф. И. Буслаев, Ю. Ф. Самарин, граф П. А. Валуев, В. В. Григорьев, сами слышавшие их в Московском университете или воспроизводившие свидетельства близких им лиц.
Наряду с исполнением должности экстраординарного профессора Печерин, как казалось, увлеченно работал над диссертацией, о чем и писал Чижову: «…манускрипт мой ужасно растет»[97]. Никто, даже петербургские друзья Печерина, не подозревали о сложной и мучительной работе, совершавшейся в его душе: он томился в ожидании случая для бегства за границу, чтобы непосредственно включиться в общеевропейскую революционную борьбу. В швейцарской кондитерской, находившейся неподалеку от Московского университета, он читал гамбургские газеты, в которых с жадностью глотал встречавшиеся сообщения о далеком Лагранже — глухом местечке в Швейцарии, где временно обосновался скрывавшийся от преследований французской полиции один из борцов за национальное освобождение и объединение Италии Джузеппе Мадзини. Туда, к этой «святыне», рвалась его душа…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});