Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это — несерьезный мыслитель, — сказал Самгин. Бердников как будто удивился и несколько секунд молча, мигая, смотрел в лицо Самгина.
— Это вы — искренно?
— Да. Все, что я читал у него, — крайне примитивно.
— Та-ак, — неопределенно протянул Бердников и усмехнулся. — А вот Савва Морозов — слыхали о таком? — считает Ленина весьма… серьезной фигурой, даже будто бы материально способствует его разрушительной работе.
— Тоже — Пилат? — иронически спросил Самгин.
— Н-не знаю. Как будто умен слишком для Пилата. А в примитивизме, думаете, нет опасности? Христианство на заре его дней было тоже примитивно, а с лишком на тысячу лет ослепило людей. Я вот тоже примитивно рассуждаю, а человек я опасный, — скучно сказал он, снова наливая коньяк в рюмки.
Помолчали. Розовато-пыльное небо за окном поблекло, серенькие облака явились в небе. Прерывисто и тонко пищал самовар.
«Не хочет он говорить о Марине, — подумал Самгин, — напился. Кажется, и я хмелею. Надо идти…»
Но Бердников заговорил — неохотно и с усмешкой на лице, оно у него снова расплылось.
— Значит, Зотова интересует вас? Понимаю. Это — кусок. Но, откровенно скажу, не желая как-нибудь задеть вас, я могу о ней говорить только после того, как буду знать: она для вас только выгодная клиентка или еще что-нибудь?
— Только клиентка, и не могу сказать — выгодная, — ответил Самгин очень решительно.
— Ага, — оживленно воскликнул Бердников. — Да, да, она скупа, она жадная! В делах она — палач. Умная. Грубейший мужицкий ум, наряженный в книжные одежки. Мне она — враг, — сказал он в три удара, трижды шлепнув ладонью по своему колену. — Росту промышленности русской — тоже враг. Варягов зовет — понимаете? Продает англичанам огромное дело. Ростовщица. У нее в Москве подручный есть, какой-то хлыст или скопец, дисконтом векселей занимается на ее деньги, хитрейший грабитель! Раб ее, сукин сын…
Он нехорошо возбуждался. У него тряслись плечи, он совал голову вперед, желтоватое рыхлое лицо его снова окаменело, глаза ослепленно мигали, губы, вспухнув, шевелились, красные, неприятно влажные. Тонкий голос взвизгивал, прерывался, в словах кипело бешенство. Самгин, чувствуя себя отвратительно, даже опустил голову, чтоб не видеть пред собою противную дрожь этого жидкого тела.
— Уголовный тип, — слышал он. — Кончит тюрьмой, увидите! И еще вас втискает в какую-нибудь уголовщину. Наводчица, ворам дорогу показывает.
Он неестественно быстро вскочил со стула, пошатнув стол, так что все на нем задребезжало, и, пока Самгин удерживал лампу, живот Бердникова уперся в его плечи, над головой его завизжали торопливые слова:
— Слушайте… Я возобновляю мое предложение. Достаньте мне проект договора. Я иду до пяти тысяч, понимаете?
Самгин попробовал встать, но рука Бердникова тяжело надавила на его плечо, другую руку он поднял, как бы принимая присягу или собираясь ударить Самгина по голове.
— Стойте! — спокойнее и трезвее сказал Бердников, его лицо покрылось, как слезами, мелким потом и таяло. — Вы не можете сочувствовать распродаже родины, если вы честный, русский человек. Мы сами поднимем ее на ноги, мы, сильные, талантливые, бесстрашные…
— Я уже сказал: я ничего не знаю об этом договоре. Зотова не посвящает меня в свои дела, — успел выговорить Самгин, безуспешно пытаясь выскользнуть из-под тяжелой руки.
— Не верю, — крикнул Бердников. — Зачем же вы при ней, ну? Не знаете, скрывает она от вас эту сделку? Узнайте! Вы — не маленький. Я вам карьеру сделаю. Не дурачьтесь. К чорту Пилатову чистоплотность! Вы же видите: жизнь идет от плохого к худшему. Что вы можете сделать против этого, вы?
Последние слова Бердников сказал явно пренебрежительно и этим дал Самгину силу оттолкнуть его, встать, схватить с подзеркальника шляпу.
— Я не желаю слушать, — крикнул он, заикаясь от возмущения. — Вы с ума сошли…
Бердников толкнул его животом, прижал к стене и завизжал в лицо ему:
— А ты — умен! На кой чорт нужен твой ум? Какую твоим умом дыру заткнуть можно? Ну! Учитесь в университетах, — в чьих? Уйди! Иди к чорту! Вон…
И Бердников похабно выругался. Самгин не помнил, как он выбежал на улицу. Вздрагивая, задыхаясь, он шагал, держа шляпу в руке, и мысленно истерически вопил, выл:
«Я должен был ударить его по роже. Нужно было ударить».
Он не скоро заметил, что люди слишком быстро уступают ему дорогу, а некоторые, приостанавливаясь, смотрят на него так, точно хотят догадаться: что же он будет делать теперь? Надел шляпу и пошел тише, свернув в узенькую, слабо освещенную улицу.
«Подлое животное! Он вовсе не так пьян, свинья! Таких нужно уничтожать, безжалостно уничтожать».
Улицу наполняло неприятно пахучее тепло, почти у каждого подъезда сидели и стояли группы людей, непрерывный говор сопровождал Сангина. Люди смеялись, покрикивали, может быть, это не относилось к нему, но увеличивало тошнотворное ощущение отравы обидой. Захотелось выйти на открытое место, на площадь, в поле, в пустоту и одиночество. Переходя из улицы в улицу, он не скоро наткнулся на старенький экипаж: тощей, уродливо длинной лошадью правил веселый, словоохотливый старичок, экипаж катился медленно, дребезжал и до физической боли, до головокружения ощутимо перетряхивал в памяти круглую фигуру взбешенного толстяка и его визгливые фразы.
Дома он спросил содовой воды, разделся, сбрасывая платье, как испачканное грязью, закурил, лег на диван. Ощущение отравы становилось удушливее, в сером облаке дыма плавало, как пузырь, яростно надутое лицо Бердникова, мысль работала беспорядочно, смятенно, подсказывая и отвергая противоречивые решения.
«Да, уничтожать, уничтожать таких… Какой отвратительный, цинический ум. Нужно уехать отсюда. Завтра же. Я ошибочно выбрал профессию. Что, кого я могу искренно защищать? Я сам беззащитен пред такими, как этот негодяй. И — Марина. Откажусь от работы у нее, перееду в Москву или Петербург. Там возможно жить более незаметно, чем в провинции…»
Ему показалось, что он принял твердое решение, и это несколько успокоило его. Встал, выпил еще стакан холодной, шипучей воды. Закурил другую папиросу, остановился у окна. Внизу, по маленькой площади, ограниченной стенами домов, освещенной неяркими пятнами желтых огней, скользили, точно в жидком жире, мелкие темные люди.
«Разве я хочу жить незаметно? Независимо хочу я жить. Этот… бандит нашел независимость мысли в цинизме».
Механически припомнилось, что циника Диогена греки назвали собакой.
«Греки — правы: жить в бочке, ограничивать свои потребности — это ниже человеческого достоинства. В цинизме есть общее с христианской аскезой…»
Самгин сердито отмахнулся от насилия книжных воспоминаний. Бердников тоже много читал. Но кажется, что прочитанное крепко спаялось в нем с прожитым, с непосредственным опытом.
«Нельзя отрицать, что это животное умеет думать и говорить очень своеобразно. Для него мир — не только «система фраз», каким он был для Лютова. Мыслью, как оружием самозащиты, он владеет лучше меня. Он пошл? Едва ли. Он — страстный человек, а страсти не бывают пошлыми, они — трагичны… Можно подумать, что я оправдываю его. Но я хочу быть только объективным. Я столкнулся с человеком класса, который живет конкуренцией. Он правильно назвал себя военным: жизнь его проходит в нападении на людей, в защите против нападений на него. Он искал в моем лице союзника…»
«Может быть, я хочу внушить себе, что поражение в единоборстве с великаном — не постыдно? Но разве я поражен? Я понимаю причину его гнусной выходки, а не оправдываю ее, не прощаю…»
Кружилась голова. Самгин разделся, лег в постель и, лежа, попытался подвести окончательный итог всему, что испытано и надумано в этот чрезвычайно емкий день. Очень хотелось, чтоб итог был утешителен.
«Становлюсь умнее…»
Память, хотя уже утомленно, все еще перебирала игривые фразы:
«Человек-то дрянцо, фальшивей, тем и живет, что сам себе словесно приятные фокусы показывает, несчастное чадо…»
И звучал сырой булькающий смех.
Проснулся поздно, ощущая во рту кислый вкус ржавчины, голова налита тяжелой мутью, воздух в комнате был тоже мутносерый, точно пред рассветом. Нехотя встал, раздернул драпри на окне, — ветер бесшумно брызгал в стекла водяной пылью, сизые облака валились на крыши. Так же, как вчера, как всегда, на площади шумели, суетились люди. Очень трудно внести свою, заметную ноту в этот всепоглощающий шум. Одинаковые экипажи катятся по всем направлениям, и легко представить, что это один и тот же экипаж суется во все стороны в поисках выхода с тесной, маленькой площади, засоренной мелкими фигурками людей.
Город шумел глухо, раздраженно, из улицы на площадь вышли голубовато-серые музыканты, увешанные тусклой медью труб, выехали два всадника, один — толстый, другой — маленький, точно подросток, он подчеркнуто гордо сидел на длинном, бронзовом, тонконогом коне. Механически шагая, выплыли мелкие плотно сплюснутые солдатики свинцового цвета.