Старослободские повести - Геннадий Скобликов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самой тяжелой была утренняя дойка. В тесном придворке, хотя и устроили его на сухом месте, три сотни коров поразмесили такую грязь, что без резиновых сапог и войти туда нельзя было, а сами коровы, лежа ночью в грязи, так уделывались, что и полведра воды не хватит на каждую, чтоб как положено обмыть ей вымя.
И каждое утро повторялось одно и то же. День только еще начинался — может, и хорошим обещался быть, а доярки, сойдясь у загона, начинали работу с ругани. Честили на чем свет стоит всех, кто попадался на язык: зоотехника, бригадира, председателя — всю колхозную власть, раз она не хочет видеть, что тут творится. А заодно и проклинали свою работу: с зари до зари тут, ни отгула тебе, ни выходного, люди вон в болото с косами идут, о зиме думают, а им былки для своей коровы сготовить некогда. Набирали из колодца у болота воды, заходили в придворок и тут начинали костерить своих Зорек и Лысух, словно коровы были сами виноваты, что им приходится лежать всю ночь в этом месиве.
Варвара тоже выговаривала своим куда больше того, чем они могли заслуживать. Но кричать, как некоторые доярки, чтоб слышно было на всю округу, она и не любила, и не умела. Мать и отец были спокойные, ни на скотину, ни друг на друга никогда не кричали, и она по природе переняла от них это тихое обхождение со всем живым, а своя жизнь и вовсе сделала ее малоразговорчивой. «Ишь, повыходилась, родимец тебя возьми!» — поворчит она на грязную корову, да на этом и кончит свою ругань, потому как — что ж ей винить Милку или Красотку, если в придворке и метра сухого места нет. Да и то ворчанье, с каким она подходила к своим коровам, было не больше как обычной крестьянской привычкой выговаривать вслух свои замечания скотине — и, конечно, всегда в виде ругани: разве когда угодит корова, овца или поросенок своему хозяину!
Поворчав на корову и погладив ее под шеей, чтоб та приластилась к хозяйке и не задерживала молоко, Варвара подсаживалась к ней на пустой пока подойник, из другого ведра тщательно обмывала водой соски, смазывала их слегка вазелином. Потом меняла ведра: садилась на то, что с водой, а пустой подойник зажимала в коленях и так до конца дойки держала его на весу. Первый звон тугой белой струи в пустое ведро сразу же включал ее в привычную стихию, и потом все эти полтора или два часа мысль ее была занята только тем, что непосредственно касалось работы: подмыть, сделать массаж, выдоить до конца, замерить и слить во флягу молоко — и так двенадцать раз, пока не подоит последнюю корову. Она хоть и ругала в согласии с другими доярками свою работу, но сносила ее легко, как и любую крестьянскую обязанность, вполне возможно, что даже любила ее, но об этом никогда не только не говорилось, но и думать не думалось, потому что работа есть работа, люби ее или не люби — а делай, и о любви к ней говорят одни болтуны или те, у кого к концу дня не стоит колом в пояснице и не скручивает пальцы ревматизм.
...И в тот день было все, как всегда. Но когда она проходила с полным ведром меж коров, одна, — бог уж знает с чего, — мотнула головой и рогом больно ударила Варвару ниже живота.
Она выбралась из придворка и присела на флягу перевести дух. В грязных резиновых сапогах, в старой черной юбке, в черной фуфайке, в черном полушалке, повязанном по-монашески, так, что скрывал весь лоб, — она сидела на белой алюминиевой фляге у входа в придворок и, скрючившись, старалась заглушить боль. Бабы спрашивали, что с ней, она махала рукой на коров — так что понятно было, что произошло, и опять давила рукой ушибленный живот. Постепенно боль отпустила, и она пошла доить оставшихся коров.
Поначалу так и думалось: ничего страшного. Ушиб побаливал, но не так, чтоб уж сильно, и она по-прежнему шла утром к своим коровам.
Правда, держать в коленях на весу ведро с молоком она уже не могла — не давала слабая тупая боль в животе, а так работать вполне можно было. К тому ж, думала она, не век же болеть ее болячке, и, сколько могла, терпела, не просила заменить ее, тем более, что и заменить было некем: за каждой здоровой бабой два с половиной гектара свеклы, их тоже обработать надо. Но к осени ушиб стал болеть сильнее, и ей волей-неволей пришлось уйти из доярок.
Зимой, будто и незаметно, а с каждым месяцем становилось все хуже. Стало трудно ходить по воду к колодцу, а если и приходилось, когда не было сына дома, то шла без коромысла, с одним ведром, и раз по десять отдыхала, пока поднималась от колодца на гору. Дома тоже не во всем управлялась. Стало невмочь лазать в погреб, не могла поднять на припечек ведерный чугун, чтоб сварить картошки на пойло корове, и даже поставить его в печку было трудно: больно отдавался ушиб, ломило в пояснице, да и в руках не было прежней силы. И все бо́льшую часть трудных дел она вынуждена была оставлять до прихода сына.
Колюшка все чаще ругался с нею: гнал ее съездить в город, показаться врачам. Она покорно слушала его горячую сыновнюю ругань, по-своему даже радовалась ей: болеет за нее, за мать, — соглашалась, что, конечно, врачам показаться надо бы, — и все не решалась, откладывала с недели на неделю.
За всю жизнь не была она даже у местной фельдшерицы, со случавшимися болезнями справлялась сама домашними средствами и теперь не хотела ехать куда-то.
Но весной пришлось-таки ехать в район к врачам. Колюшку должны были призвать в армию, и нужна была справка о ее болезни, чтоб дали ему отсрочку. Ее осмотрели, заподозрили что-то серьезное, из-за отсутствия мест в больницу не положили, а прописали разные промывания, которые должна была делать ей дома фельдшерица; справку для военкомата дали без всяких.
Лето продержалась она на ногах, а осенью слегла. Тогда сын, не спрашивая ее согласия, взял в колхозе грузовую машину и в кузове на соломе отвез ее в областную больницу.
Врачи признали рак матки. То ли от ушиба, то ли сам по себе он, проклятый, приключился. Ее определили в палату, назначили курс лечения. Операцию, сказали ей, делать поздно, но лечиться надо: еще, дескать, не все потеряно.
...Но уже скоро Варвара знала точно, что дела ее куда хуже, чем она думала, и что жить ей осталось, может, какие-то месяцы. Она лежала в палате с такими же больными, как и сама, а тут не было никаких тайн. То, что могли скрывать и скрывали врачи, знали соседки по палате.
Еще никогда не было ей так страшно и тоскливо.
За все время болезни, пока она была дома, она как-то не думала о смерти. Вернее, думать она о ней думала и не раз, но, казалось, готовиться к ней было еще рано: может, и переможется, думалось, мало ли чего не бывает. К тому же дома всегда были какие-то заботы, они отвлекали.
Теперь она знала: болезнь ее неизлечима, а все эти процедуры и лучи разве только отодвинут срок.
И ее охватило отчаяние. Ночами не спала, плакала от жалости к себе, от бессилия перед судьбой. Жуткий страх стискивал ее сердце, когда думала она о том дне, когда настанет и ее очередь и врачи под каким-нибудь благовидным предлогом переведут ее в «ту» палату.
Устав от слез, лежала спокойно, еще и еще раз прислушивалась к «н е м у». «О н» всегда был на месте, в низу живота, будто больным ежом свернулся там, и нудная боль от него заставляла ее стискивать зубы, чтоб не стонать вслух. Правда, бывали минуты, когда она забывала о «н е м»; но стоило повернуться — и опять «о н» оживал тяжелым клубком, опять горячая нудная боль изводила тело. В часы особенно сильных приступов она, если это было ночью, садилась на кровати, сгибала в коленях ноги и гнулась вперед, чтоб хоть как-то придавить адскую боль... от чего становилось еще невыносимей.
Прошло три месяца, и она стала просить врача выписать ее: чего ей тут зря валяться. Но врач, привыкший к их жалобам, не давал согласия. Он вроде все еще на что-то надеялся, назначал новые процедуры, а ей и Колюшке говорил, что нужно время, терпенье и, главное, спокойствие.
— Неправда, сынок! — убежденно шептала Варвара сыну, когда он приезжал ее навестить. — Я все знаю. Ты поговори с ним, пусть он меня выпишет, не хочу я тут. Плохо мне тут...
Она не могла рассказать сыну, как боится того дня, когда и она будет «на очереди», как боится смотреть на каталку, обтянутую черным дерматином, на которой ее повезут в ту палату «доходить»: сразу же представлялось, как будут отводить глаза соседки по палате, чтоб не встретиться с ней взглядом, как будут понимающе переглядываться между собой и как потом еще долго будут молчать, когда увезут ее, — все это она знала по себе. И уж, конечно, не могла она рассказать своему Колюшке, что часто, будто наяву, видит, как ее — на носилках, под белой простыней — санитары уносят в морг, и она, голая, лежит там в ледяном холоде рядом с другими мертвецами. Этот страх умереть тут, в больнице, жуткая боязнь холодного морга и соседства с другими мертвецами постепенно притупили в ней страх перед самой смертью, она и в самом деле мечтала даже о ней — только чтоб там, дома, в своей хате, в своем уголке за лежанкой.