Старослободские повести - Геннадий Скобликов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— ...День-деньской работаешь, как каторжная, — перешла она на их бабью жизнь. — Весной сев настал — на чем пахать да боронить? Позапрягали своих коров да и поехали пахать колхозное поле. И на себе пахали: пятнадцать человек впрягутся в плуг, пупки у баб трещат — а тянут, пашут. И сеяли, она тоже сеяла: пудовую мерку на живот — и таскаешь ее целый день, ни рук, ни ног, ни спины не чуешь! А ить и дома надо — кормишься-то огородом. Пятьдесят соток этих — их же и вскопать надо, и посадить ту же картошку, бурак, соток пять проса посеять, чтоб было из чего кашу детям сварить. Сама утром, еще до колхоза, поднимешься чуть свет и уже бежишь с лопатой на этот огород. Да и девок тоже чуть свет поднимаешь: поедят блинов — черных чибриков из прелой картошки, что вчера на том же огороде насобирали, и идут тоже с лопатами. Придешь с работы, посмотришь: не лодырничали, трудились дети — а все кажется, что мало сделали, все хотелось бы, чтоб побольше вскопали. А ить им еще и в школу надо. Средние две ходят, а старшей пришлось бросить, с пятью классами так и останется теперь. ...А еще надо обуть и одеть их, всех четырех. А где взять, с чего? А тут вон заем триста рублей, налогу — тыща, самообложение — сорок, страховка, за школу плати — все чистой копейкой. Да и так: молоко, яйца, мясо, картошку, хлебом — все сдают. Золу из печи выгребаешь — в сарай несешь, ее в колхоз велено сдавать. Куриный помет — тоже в колхоз надо сдать. И не говорит же она, что не надо: хлеба в колхозе не будет — откуда ж вы его брать будете!.. А ночь настанет — за этот проклятый самогон берешься. И все под страхом: бурак паришь — трясись, как бы облавы не было, стоит в кадушке — трясись все дни, ночью не спишь, гонишь — опять трясись. А что они, бабы, сами, что ли, пьют его! Ить только и копейка в доме, что за него: и налоги платить, и себе купить. Те же чернила у торговок из города, лист бумаги, каустик на мыло, бутылку керосина — все за него. Животы чугунами понадрывали, ночей из-за него, проклятого, не спишь. ...А тут и эти семьдесят рублей назад забрали. Ладно уж, бог с ними, с этими деньгами, проживет она и без пенсии. А и обидно. И кому вот сказать, кому пожаловаться!.. Только и скажешь себе: терпи, баба, такая уж твоя доля...
Страх перед будущим, что был у нее, когда она разговаривала с Тыщиным, прошел. Зла тоже ни на кого уже не осталось: как быстро вскипело оно, зло, так же быстро и осело. Оставались: протест против такой очевидной несправедливости и боль своего бессилия перед нею. Остались еще и заботы: сегодняшние, завтрашние, послезавтрашние... И оставалась тоска — что все это не сон, не представилось ей, а вот все оно наяву, и никуда ей от этого не деться...
Она уже поднялась из лога на опушку леса и только теперь опомнилась, что Святой лес с этим его страшным логом уже позади. И не заметила за этим своим разговором, как прошла его. А тут, наверху, опять светило предзакатное солнце, и та сторона лога, откуда недавно спускалась она, была залита его светом. Хорошо смотрелся сейчас багряный полуоблетевший лес, и ей — тут, наверху, — хотелось еще постоять и смотреть на него... и ни о чем, ни о чем бы не думать.
Рядом с опушкой, где стояла она, проходила Старая дорога, а за нею над мелким диким вишняком поднимался могучий Старый дуб, где когда-то сидела она, Варька-Варюха, с отцом. И ясно-ясно вспомнилось ей, как провожала ее тогда мать и стояла потом у огородной калитки и со светлой улыбкой смотрела на дочь; как сама она, в новом синем платье, в новых ходоках с карпетками, с белым узелком в руке — шла сначала своим огородом, потом засеками, потом полем... как стояла во ржи и гладила себя по щеке мягким малиновым цветком колюки... как потом увидела она с того места широкий простор, окрестные деревни и хутора — и что-то тревожное тогда встрепенулось в ней... как потом шла сюда по широкой и пустынной этой вот Старой дороге, а перед нею перелетали с куста на куст и трещали сороки — и она отчего-то боялась этой их трескотни... как встретил ее отец и ей опять стало хорошо... как потом спустилась она вот туда на луг к речке и сидела и смотрела, как течет и течет вода...
Она перешла дорогу и села отдохнуть на чистом травянистом бугорке чуть в сторонке от Старого дуба.
Тут ей было хорошо. Дуб стоял на высоком месте на чистогане между Святым лесом и Кленовой рощей, а внизу на многие версты лежала залитая солнцем низина. Там, внизу, по-осеннему холодно блестела извилистая узкая Рать, темнело ольховое болото, светлели желто-зеленые луга, а за болотом и лугами далеко просматривались бело-черные поля, стояли разбросанные тут и там деревни и хутора. Было тихо, вверху едва слышно шелестела листвой крона дуба, где-то там в ветвях порхали и попискивали птицы, и эта тишина и покой были как отзвук чего-то давнишнего, светлого...
Опять вспомнилось, как приходила она сюда к отцу, приносила ему обед. Как сидела вот на этом месте, обхватив колени, и смотрела на этот простор внизу, а потом спустилась к речке и там долго смотрела, как течет река. И захотелось невозможного: чтоб обернулось время, чтоб стала она опять той девчонкой, чтоб были живы отец и мать, чтоб жила она, не зная ни горя, ни страха...
Что-то повернулось в ее душе, и Варвара, в первый раз с начала войны, тихо запела свою любимую песню об одинокой чайке, которую подстрелил охотник. Она и сама не заметила, как это вышло; знала, что, увидь ее кто сейчас, — примет за какую-то полоумную и, чего доброго, испугается... и все равно продолжала свою песню. Голос ее постепенно набирал силу — и тогда она взяла высоко и, не боясь быть услышанной, во весь голос довела песню до конца.
...Слезы текли по щекам, но она не смахивала их. Ей жалко было нарушать неподвижность одиночества, жалко было пропетой песни. И жалко было себя — той почти детской жалостью, когда хочется, чтоб легли на твою голову ласковые материнские руки, погладили и успокоили. Будь сейчас жива мать Прасковья — было б кому пожалеть и ее, Варвару, было б с кем вместе поплакать от горя и обиды своей.
Она встала, вытерла слезы и быстро пошла в сторону деревни. Не низом по-над речкой, как хотела раньше, а вверх по той дороге, по какой когда-то шла она сюда к отцу. Дорога эта шла мимо погоста, и Варвару потянуло зайти поголосить на могиле матери...
VI
. . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . .
VII
Закончилась война. Мужики, кто остался жив, один за другим возвращались домой. А она, Варвара, так ничего больше и не знала о судьбе мужа. Где он, ее Мишка? Жив ли? Вернется ли?.. Война кончилась, мы победили — должны же прийти домой те пленные, кого не успели погубить немцы. И кто знает: может, и жив ее муж, может, и он вернется когда-нибудь домой!..
Сколько раз представляла она, как приходит он домой, как плачут они все слезами радости. Мишка, конечно, опять пойдет работать в кузницу, а она попросится в доярки — чтоб тоже весь день быть рядом с ним на базе, чтоб в любой час можно было зайти к нему. А как рад будет Мишка, думала она, когда увидит Колюшку. Два месяца ему было, когда провожали отца, а теперь пятый год малому пошел.
Чем ни больше возвращалось домой с войны мужиков, а потом и ребят помоложе, тем уверенней говорило Варваре сердце, что жив ее муж, — а раз жив, то, может, и вернется. Говорили люди, что наши пленные как-то там попадали уже после Победы и в Америку, и в другие страны. Да пусть хоть на краю земли будет ее Мишка — он все равно сумеет вернуться домой, думала она.
Бывало так. Дети уснут, а она прижмурит коптилку, чтоб еле-еле светила, и лежит без сна. Уйдет в свои думы — и не знает, час ли пролежала или полночи уже прошло. И вдруг — вроде как постучит кто в окно и окликнет ее Мишкиным голосом: «Варюш, а Варюш...» Вскинется она, сядет на кровати, прислушается. Нет, просто послышалось ей. Встанет, подойдет к Колюшке: он редко на печке спал, все больше в горнице, на маленькой кроватке, — поправит на нем одеяло, сама перекрестится, на всякий случай, и опять ляжет. Закроет глаза, а за окном опять: «Варюш. А Варюш...» И точно Мишкиным голосом да таким тихим, жалостливым, и с хрипотцой: ну как замерзает человек. Похолодеет у нее в груди, а все ж встанет — и к окнам. В горнице все три окна обойдет, в каждое всмотрится — нет никого. В кухню войдет, так в оба окна заглянет — никого. Если осенью, там за стеклами только черная темень смотрит на Варвару ее же испуганным отражением, а зимой и вовсе ничего не увидит в промерзших кружках. Поначалу думалось: а вдруг это и вправду Мишка вернулся и тихо зовет ее, чтоб никто его не услышал, — а она не откроет... Один раз, осенью это было, встала и во двор вышла. Во дворе темень, ветер. А она сообразила — позвала: «Миш?». Точно в черный омут канули ее слова, и так страшно ей стало, что она еле живая вскочила в хату, заперла дверь на крючок и забралась к дочерям на печку. В другой раз зимой было. Позвал он ее — и скрипит снегом под окном. Тогда, слава богу, не сразу вышла. Только чуточку приоткрыла дверь — а от самого порога кто-то как прыгнет в сторону: то ли собака большая, то ли волк.