Семьдесят два градуса ниже нуля - Владимир Маркович Санин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И поймал себя на том, что отталкивает, не дает мозгу принять сигнал, пробивающийся откуда-то из подкорки.
Перестал отталкивать – и будто неоновыми буквами в ночи тот сигнал вспыхнул перед глазами: «В условиях интенсивного обледенения допускается только кратковременный полет в пределах не более 10–15 минут». А потом не ропщи на бога, тебя предупредили честно.
* * *
Бесполезным членом экипажа стал и радист Захар Кислов.
Когда жесткую антенну поломало, он пытался работать на подфюзеляжной – опускал вниз через специальное отверстие проволоку с грузиком. Но едва успевал он отбить позывные, как грузик обрывало, один, второй, третий… А если бы даже не обрывало? Непреодолимые помехи в эфире и сплошной треск в наушниках делали двустороннюю связь невозможной.
По старой привычке Захар обложил грубыми словами антенну, эфир, Средний и Егора Савича, но никакого облегчения не почувствовал.
Вонзил злой взгляд в спину командира корабля: куда попер? Еще час назад мог бы запросто возвратиться на Диксон, так тебя и растак! Захар не хотел вспоминать, как сам радовался, узнав, что командир решил не возвращаться на опостылевший Диксон, что весело передал в эфир: «Берем курс на Средний». Радист – человек подчиненный, решения за него принимают другие, но эти другие обязаны – слышите? – обязаны обеспечить его безопасность.
Кислов вспомнил, как глянул командир, когда узнал, что связи больше нет, и глубокая обида невинно оскорбленного человека взяла его за горло. Подай им все на тарелочке! А кто виноват, что больше нет? Тот, кто завел машину в это чертово болото! Ты завел, ты и расхлебывай!
Екнуло сердце: самолет, трясясь, провалился в воздушную яму… А расхлебывать-то, между прочим, придется вместе, вспомнил Захар и ощутил знакомый холодок вдоль хребта, отвратительный холодок с мурашками по всему телу, который появлялся всегда, когда самолету грозила вынужденная. Услышал через распахнувшуюся дверь кабины смех пассажиров, изобретательно и длинно выругался по их адресу и тоскливо посмотрел на немую радиостанцию.
Грузиков больше не было, он прицепил к проволоке молоток и опустил эту жалкую выпускную антенну вниз: чем черт не шутит, когда бог спит? Тут в наушниках что-то слабо пискнуло, и, встрепенувшись, Кислов застучал на ключе: «Я 04213 вышли из строя правый мотор радиокомпас высотомер лед крыльях шестьдесят миллиметров дайте привод прием».
Средний не отвечал.
* * *
Хуже всего было Диме Кулебякину.
Почему – знал только он сам. Валька-повариха, чтоб ее… всегда была баба как баба, на часок приглашала – и будь здоров, а вчера в полночь хотел уйти, чтоб выспаться, – дверь заперла и ключ в форточку выбросила, до утра не отпускала. Конечно, очень бы захотел уйти – ушел бы…
И впервые в жизни бортмеханик Кулебякин изменил своему Ли-2: с прохладцей, без любви подготовил машину к полету, не прогнал как следует моторы. А на вопрос командира корабля кивнул: все, мол, в порядке.
Карбюратор левого мотора – простил, правого – жестоко наказал: обледенели сетка, дроссельная заслонка и диффузор.
Подвел, обманул Матвеича – единственного человека, которого Кулебякин по-настоящему любил и уважал!
Гнали из авиации – Матвеич поручился, отбил; на пятнадцать суток за мордобой сажали – Матвеич приходил в милицию, униженно просил, уводил за руку. Верил! Верил, что Дима Кулебякин, для которого не так уж много в жизни святого, не подведет, что самолет для него свят, что разгульная натура бортмеханика смирится при виде старого, ворчливого Ли-2.
И смирялась. Ни одну подругу свою так не баловал Кулебякин, не было в полярной авиации бортмеханика, более преданного своей машине, готового по первому ее требованию выполнить любой ее каприз. Разве что цветами не украшал.
И теперь за то, что самолет отбивается от циклона одной рукой, был в ответе он, Кулебякин. И если не отобьется – виноват будет только он, и больше никто. И конечно, Матвеич об этом догадывается – по несвойственной ему, Диме, угодливости, по его суетливости и безмерной готовности выполнить – бегом! – любое указание.
Он лучше других знал материальную часть и с минуты на минуту ждал, что и левый мотор вот-вот даст перебои из-за непосильной нагрузки – за двоих держать в воздухе отяжелевшую машину. Знал и не мог прогнать от себя страх перед лицом почти что неизбежной вынужденной посадки. Не потому, что боялся за свою жизнь – никакого подобного чувства он не мог себе позволить.
В свои двадцать девять лет Кулебякин еще никого не любил, если не называть любовью бурные и кратковременные радости, получаемые от легко идущих навстречу женщин. Но если бы ему так и сказали – никого, он бы искренне удивился, потому что больше всего на свете любил Матвеича и его самолет.
И Кулебякин страдал.
* * *
Страдал и Белухин. Как всякий профессиональный полярник, он много летал в высоких широтах и понимал, что предвещают тряска, толчки и нарастающий лед на крыльях. Ему не надо было находиться в пилотской кабине, чтобы знать, какая участь ожидает самолет, если он не сумеет пробить эту нежно-молочную, смертельно опасную облачность.
Белухин смотрел на усталое, расплывшееся лицо жены и вспоминал, что эта женщина, с которой он прожил тридцать два лучших года своей жизни, в молодости была хороша собой и он ее очень любил. Ему захотелось прижать ее к себе и приласкать напоследок, но она давно отвыкла от телячьих нежностей и вряд ли правильно поняла бы этот порыв. Скорее всего, оттолкнула бы и проворчала: «Уж не провинился ли, старый черт?»
– Трясет как в лихорадке, – сказал Игорь Чистяков. – Не самое приятное ощущение.
– За приятными надо было лететь в Ялту, паря, – отозвался Белухин.
– Мы с Зоей этим летом были в Ялте, – похвастался Гриша. – Дикарями.
– Между прочим, на крыльях лед, – прильнув к иллюминатору, поведал Зозуля.
– Арктика… – напомнил Белухин. – Потому и лед, а не эти, как их… настурции.
– «Мне миленок подарил аленький цветочек…» – пропела Лиза. – Игорь, а ты какие цветы любишь?
Чистяков оторвался от иллюминатора.
– В самом деле, лед. И много!
– Арктика, – важно сказал Гриша. – Кухня погоды!
– Ты какие, говорю, цветы любишь? – переспросила Лиза.
– Ну, гвоздики, – наугад, чтобы отделаться, сказал Чистяков.
– Как Оскар Уайльд, – будто про себя пробормотала Невская.
– Один из моих любимейших писателей, – оживился Чистяков. – Обожаю его пьесы и «Дориана Грея».
– Слишком изыскан, – сказала Невская. – Развлекает, но не волнует.
– К тому же не входит в школьную программу. –