Письмо живым людям - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самым отвратительным был, конечно, пунктик об итогах обсуждения. Тут надо было воистину между струйками проскочить, как Микоян в анекдоте. Чтобы семинар не выглядел рассадником антисоветчины, надлежало напирать на то, что повесть там не понравилась и подверглась критике — и я припоминал реальную критику, памятуя, что мои здешние собеседники в какой-то мере наверняка знают, что за претензии предъявлялись и кем. Но чтобы объяснить, почему фантастическая общественность сама не вправила мозги начинающему антисоветчику Рыбакову и вывести ее из-под подозрений в пособничестве, я, с другой стороны, напирал на то, что вся критика лежала в чисто литературной плоскости; повесть, мол, не нравилась чисто художественно (опять-таки: сюжет рыхлый, мотивации неубедительные), и не боле того. Особо, чтобы хоть как-то отвести возможный удар от руководителя семинара (я все эти дни маниакально боялся кого-нибудь подвести), пришлось высасывать из пальца уже окончательную ахинею: будто после заседания Борис Натанович отвел меня в сторонку и приватно (оттого и свидетелей нет, так что удостовериться, было сие или не было, невозможно; хотите — верьте, хотите — проверьте) поведал, будто я, сам того не желая, написал двойственную вещь, которая может быть ПРИ ЖЕЛАНИИ истолкована как идеологически вредная; поэтому он посоветовал мне повесть кардинально переработать, но в связи с работой над диссертацией у меня до литературных пустяков просто руки пока не дошли…
Судя по дальнейшему течению жизни, мои маленькие и вполне наивные хитрости (у моих собеседников я был, наверное, сотым, тысячным перепуганным юнцом; а они у меня, что называется, были первыми) увенчались успехом. То есть не думаю, что я проявил себя таким уж Штирлицем и обвел опытных работников вокруг пальца; скорее, мое поведение просто вполне уложилось в потребный для данной ситуации канон. Формальности были соблюдены, и даже вранье мое было надлежащим. В конце концов, моим «доброму» и «злому» после того, как группа антисоветских литераторов не нарисовалась, все это тоже стало до лампочки. Не звери же они были, в конце концов. Профилактика проведена, клиент понял и осознал, выгораживает себя и окружающих, трусы мокрые… Все хорошо.
Видимо, в тот же день администрация нашего института была уведомлена, что Рыбаков отнюдь не контрреволюционный гений, а вполне управляемый щенок. Администрация затем повела себя в высшей степени лояльно. После такой встряски, даже при отсутствии явных претензий со стороны органов, большинство начальников в восьмидесятом-то году на всякий случай послало б меня подметать зубной щеткой Средне-Выборгское шоссе. Но востоковеды — это вам не хухры-мухры, иероглифы бы делать из этих людей… Меня все-таки взяли на работу. Безо всяких кривых рож.
Но на этом история не кончилась.
С «добрым» мы беседовали об искусстве еще дважды. Первый раз — летом восемьдесят четвертого. Уже почти готов был сценарий фильма «Писем мертвого человека», и «добрый» слышал звон. «Вы теперь увлеклись кино?» — «Да, писал сценарий об атомном конфликте…» — «Боевичок?» — «Нет, что вы. Фильм серьезный, антивоенный». — «Пацифистский», — презрительно заключил «добрый».
Вторая встреча произошла год спустя, в пятый месяц эры Горбачева, и длилась недели полторы. Я до сих пор не знаю, как ее интерпретировать.
«Добрый» неожиданно позвонил мне домой и попросил о свидании. Поговорив по старой дружбе о том о сем (очень интересно и нелицеприятно высказавшись, например, о романе и фильме «ТАСС уполномочен заявить»), он вдруг спросил, когда и по чьему наущению я отправил в Президиум Академии наук жалобу о том, что меня зажимают и не пускают на стажировку в Китай.
Мне лишь икнуть оставалось. Кто меня знает — тот поймет: где кляузы, а где я; кто не знает — все равно не поверит, если я начну рассказывать, что подобное поведение мне просто в голову прийти не могло. Но дело было хотя в том, что я в Китай и не рвался. Мне хватало работы с переводом имеющегося у меня под рукой громадного текста. Я домосед. Я замкнут и необщителен. Стрессы погружения в абсолютно чуждую среду — да хоть приплачивайте, я из города Ленина ни ногой!
А кроме того, и обижаться было не на что, в ту пору и никто из наших не ездил, столпы востоковедения бились годами…
Нет, писали, настаивал «добрый». Это очень плохо, потому что нынешний куратор вашего института очень враждебно к вам настроен, он за это письмо ухватился и вовсю под вас копает, он вас в порошок сотрет, и только я могу вас спасти. Но вы со своей стороны…
Уже ясно, правда?
Нет, сказал я.
«Добрый» ушел, обещав позвонить.
И звонил. И убеждал. «Мы вас выведем на диссидентов. Если у вас нет новых вещей — поработаем вместе и напишем настоящую антисоветчину. У вас же все возможности есть! Вот к вашему Лопушанскому скоро приезжает из-за рубежа специалист по творчеству Тарковского, лично знает многих эмигрантов. Было бы очень неплохо, если бы вы смогли присутствовать при их беседах…»
О Господи…
А ведь я чуть было не согласился.
Отнюдь не страх заставил колебаться — хотя страху были полные штаны. Отнюдь не соблазн каких-то новых возможностей и привилегий, по слухам, положенных в нашей стране подонкам. Хуже.
Органическая способность решительно говорить «нет».
Ведь живой человек просит! Так просит! Ему это нужно! Я же его унижаю тем, что раз за разом отказываю! У него же, наверное, из-за этого могут быть на работе неприятности!
А «добрый», вероятно, считал, что у меня поджилки уже в достаточной мере трясутся — и пора подсекать.
Последнее наше свидание происходило в каком-то из кабинетов управления балета на льду, рядом с нашим институтом. «Добрый» был решителен: «Чтобы вывести вас из-под удара, мне пришлось сказать, что мы с вами уже сотрудничаем. Конечно, фигурировать вы будете не под своей фамилией. Как отчество вашей матери? Константиновна? Вот вы будете Константинов».
Я понял — шутки кончились.
«Вы слишком много на себя берете», — сказал я.
«И все-таки подумайте еще раз хорошенько. У вас в институте скоро переаттестация научных сотрудников. Вы уверены в себе?»
Последнее слово осталось за ним. А значит, и неопределенность осталась. Мы разошлись, а через минуту я бросился за ним. По привычному, почти родному переулку, где чуть ли не каждый день ходишь взад-вперед по совершенно иным, мирным, бытовым делам… Надо было ставить точку. Есть у меня такое свойство: тактично, беспомощно отступать, пока не почувствуешь лопатками стену — а потом грудью бросаться на любой штык, не рассуждая.
«Добрый» куда-то звонил из автомата. Он заметил меня, и я глупейшим образом попытался спрятаться за угол — мне хотелось подойти, когда он уже выйдет из будки, не хотелось ему мешать, маяча рядом…
Отчетливо помню, что, когда он вышел, я произнес внятно и раздельно, будто что-то втолковывая докучливому ребенку: «Я не завербовался».
А он ответил что-то вроде: «Очень жаль».
Еще одно продолжение имело место в ноябре восемьдесят шестого года. Перестройка находилась, возможно, в лучшей из своих фаз: кровь еще не лилась, республики, края, области и микрорайоны еще не начали, как тараканы, разбегаться по углам, в магазинах еще кое-что было — но воняющие убоиной идеологические табу начали слетать одно за другим. То опираясь на черновики, то работая наново, я написал другую повесть «Доверие», которая и была уже опубликована наконец в журнале «Урал» в январе восемьдесят девятого. Этот текст и стал каноническим.
Но рукописи и впрямь не горят!
В университетские времена я дружил с одной девушкой с нашего курса, тоже китаисткой. С большим пиететом она относилась к моим тогдашним писаниям, и я дарил ей четвертые, а то и пятые, совсем слепые, экземпляры. Сам уж не помнил, что дарил… Кончилась учеба, она вернулась в свой Львов, некоторое время мы переписывались, а потом и переписываться перестали…
Поздно вечером — частый телефонный трезвон. «Але?» — «Привет, это Ира. Помнишь?» — «Еще бы!» — «Завтра мы с мужем уезжаем». — «Чего? Куда это?» — «Пока как бы в Израиль, потом попробуем в Штаты».
Я так обалдел, что, верно, только через полминуты нашелся ответить: «Черт. Все порядочные люди разъедутся, останутся одни гады — тогда мы на вас точно нападем, вам же хуже будет».
«У меня много твоих рукописей. Мне будет очень жаль с ними расставаться, но я не хочу тащить их через границу и таможню, боюсь, у тебя могут быть неприятности».
Через пару недель я получил две объемистые бандероли. Чего там только не было! Дарил — и забывал…
Там было «Доверие»! Тот самый, полудетский антисоветский вариант! Он все-таки уцелел!
Я тоже уцелел.
Не так давно — в восемьдесят седьмом, когда мне исполнилось тридцать три, — я написал маленькое стихотворение, которое так и назвал: «День рождения». Вот такое.