Опыт автобиографии - Герберт Уэллс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пытливые, склонные к планированию и организации умы, получив стимул, то есть осознав социальную неустойчивость и незащищенность, начнут, в каждом случае, с некой устоявшейся системы понятий. Их непосредственные реакции и непосредственная деятельность будут поначалу определяться заведенными порядками, от которых они едва освобождаются, так что ранние этапы скорее всего окажутся не только очень пестрыми и хаотичными, но и противоречивыми. С другой стороны, яростные реакционеры будут солидарны во всем, что касается существующего порядка. Революционная теория должна непременно найти общие формулы, которые свели бы к минимуму ненужные потери, проистекающие из несходства и недопонимания, и привели бы к отлаженной, действенной, творческой согласованности.
Я уже рассказывал о возникшей в 1900 году идее Новой республики, о том, как развивается эта идея в «Современной Утопии» (1905), и, наконец, о том, как я пытался превратить Фабианское общество в орден самураев, — что очень взволновало Пиза, Шоу, Бланда и Сиднея Уэбба и привело к полнейшему крушению моих собственных планов. После конфликта с фабианцами я пытался отступить, сохраняя достойный вид, но это было нелегко. Пришлось проглотить горькую пилюлю и примириться с тем, что я пытался что-то сделать, но не смог. Пришлось признать, что у меня нет организаторских способностей, я не умею вести за собой. Чтобы как-то утешиться, я говорил себе, что оно и лучше для писателя. «Новый Макиавелли» (1911), где я выступаю как эдакий публицист, ушедший на заслуженный отдых, — явная попытка вознаградить себя. «Великолепное исследование» (1915) показывает, что я все еще пытаюсь найти какой-то метод, позволяющий эффективно воздействовать на общество. Эта книга не была и наполовину написана, когда зловещий взор и мрачная тень Великой войны упали на ее страницы, и в моем образовании начался следующий этап.
Выше я уже рассказал о том, какие вихри в моем сознании подняла война, как внимание мое переключилось с социального устройства на международные дела, а там — на взаимосвязь между общим образованием и чувством интернационализма. Я так стремился во что бы то ни стало перестроить образование, что несколько лет это определяло всю мою интеллектуальную жизнь и формировало мою деятельность. Какое-то время я был занят тремя книгами, воплотившими новую всеобщую идеологию, и мало, непозволительно мало задумывался над тем, найдет ли моя основная идея хоть какой-то отклик. Потом я почувствовал, что витаю в облаках и в лучшем случае создаю ходкие, но бесполезные книги. Видимо, я взял совершенно неверный прицел. Мне страшно захотелось ощутимых результатов.
Новые идеи образования должны были так или иначе проникнуть в соответствующее ведомство, в школьные программы и в школы. Поскольку никто больше вроде бы этим не занимался, я почувствовал, что обязан попытаться сделать это сам, даже если ничего не выйдет. Снова, с большой неохотой, я стал ходить на собрания и заседания, чего не бывало после моего ухода из Фабианского общества. С неприязнью и тревогой слушал я, как мой собственный голос снова начинает произносить сбивчивые речи. Я так ненавижу свой голос на собраниях, что начинаю говорить раздраженно и вообще теряю нить рассуждения. Я все еще думал, что Лейбористская партия должна быть самой восприимчивой к таким конструктивным идеям, и, чтобы обеспечить себе надежную почву, принял участие в выборах 1922 и 1923 годов в Лондонский университет от партии лейбористов. Я думал не о том, чтобы меня избрали, а о том, что при помощи предвыборных обращений и листовок, скажем «Лейбористского идеала образования» (1923), смогу добиться обновления школьных программ как партийной задачи и хотя бы поставлю на подобающее место общую историю, которую преподают в начальной школе.
В лондонском университетском клубе я произнес речь (март 1923 г.), напечатанную позже под заголовком «Социализм и наука — движущая сила». Видимо, я пытался убедить себя и моих либеральных слушателей в том, что эти две вещи по сути своей идентичны; однако себя я не слишком убедил. Я говорил о желаемом как о действительном. В политические материи я полез не потому, что надеялся так достичь своих целей, а потому, что на самом деле не знал, как их достичь, а это был хоть какой-то шанс. Но людей постарше меня, которые руководили в то время Лейбористской партией, совершенно не интересовала реформа образования. Они не понимали, что можно учить по-разному. Школа, любая школа, была для них просто школой, а колледж — колледжем. Образование они одобряли, оно им импонировало, вроде городской картинной галереи, и вообще им хотелось, чтобы рабочий класс имел доступ ко всему самому лучшему, но очень уж важным образование они не считали. Сами они в этом смысле довольствовались малым.
В 1923–1924 годах начался период глубокого внутреннего разлада. Я делал то, что считал нужным, пытаясь создать пригодное для обычного читателя изложение современных знаний и идей, однако это не завладело моим воображением. Я не мог смириться с мыслью, что на большее не способен. Я выступал, говорил и, когда читаю записи, не могу поверить, что сказал так мало. Я давал интервью — и ощущал их полную бессмысленность, когда они ударяли по мне самому. Я писал статьи — и все больше чувствовал, что только подступаю к чему-то. Меня придавило ощущение каких-то помех, потраченных впустую сил, упущенного времени.
В предисловии к автобиографии я уже говорил о том, что в интеллектуальной жизни в качестве составляющего всегда присутствует желание куда-нибудь сбежать; но только сейчас, собирая факты и даты, я понимаю, какую роль сыграли эти порывы в моей истории. Снова и снова я говорил, в сущности, так: «Надо все это бросить. Надо освободиться. Надо выбраться из этого, подумать и начать заново. Вся эта суета просто душит меня, затягивая в трясину избитых, заученных ответов. Надо увидеть что-то новое, услышать, удивиться, не то я совсем выдохнусь».
Впервые это случилось, когда я взбунтовался против мануфактурной лавки и бежал в мечту о счастливом, нищем учительстве и ученичестве. Конечно, в меньшей степени и с меньшими неудобствами такое настроение возвращалось, но не проявилось в полной силе до моего развода. Тогда оно, как я теперь понимаю, стало мечтой о веселом, дерзком сочинительстве. Скрывалось под этим и то, что работа у Бриггса мне наскучила. Я не просто сменил одну жену на другую, я сменил самый образ жизни, прорвавшись к работе нового склада.
Все признаки того же самого желания бежать я снова замечаю в году 1909-м, хотя полного, глубокого разрыва с устоявшейся жизнью не произошло. Однако в «Новом Макиавелли» я, безусловно, в очередной раз высвободил энергию побега, если не в реальности, то в воображении. Сейчас (да, как ни странно, только сейчас) я понимаю, что мысль уехать куда-нибудь — скажем, в Италию, подальше от фабианских споров, утомительной и маловразумительной политики, литературной рутины — захватила целиком мое подлинное «я», а в истории Ремингтона, Маргарет и Изабеллы я просто инсценировал это желание. Ремингтон заместил меня самого, ослабил мое напряжение. Он вырвался из моего мира вместо меня — и в величавом спокойствии делился отвлеченными политическими соображениями à la Макиавелли, как о том мечтал я сам.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});