История картины - Пьеретт Флетьо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во мне глухо нарастало, пробивалось из глубины, как влага сквозь пористую почву, час от часу растекалось, ширилось чувство вины. Оно застаивалось во мне, его миазмы распространялись на все, чего бы я ни коснулась, что бы ни делала. Я была как в трясине, она непрестанно засасывала меня. А спасительные берега всё отдалялись, потом неведомо как настал день, когда они превратились лишь в смутное представление, порой проплывающее в памяти, а еще позже — в образ некоего мистического брега.
Однажды утром я вдруг заметила, что муж больше не выглядит молодым. В уголках губ наметились морщинки, которые сразу показались мне ужасно нелепыми. А поскольку из-за них я вдруг посмотрела на него, будто на незнакомца, я увидела, что он уже и двигается почти как старик. Высокий рост, худоба, падающие на лоб светлые волосы, та мечтательная или задумчивая повадка не совсем уверенно ступающего по земле человека, все, что я так любила, что придавало ему романтический вид немецкого поэта, вдруг поблекло, а у меня даже не было времени осознать происходящее, остановить этот процесс. На миг меня охватила паника, будто почва уплывала из-под ног, но тут же вслед за испугом с неудержимой силой нахлынула злобная обида. Вот и музыка, которую он слушал, внезапно показалась мне пристрастием какого-то психа, слабоумного. Его чтение, что бы он там ни читал, вызывало у меня теперь одну лишь нервическую неприязнь. Все, чего он начитался, все, что он говорил, представилось мне далеким от действительности, как я ее понимала, какой-то грезой, раздражающей утопией. Я злилась на него за то, что он так худ и бледен, за этот его отсутствующий вид, с которым он по большей части просиживал все званые вечера, куда нас приглашали, меня бесило, что он не пытался блеснуть, даже не удосуживался открыть рот, чтобы возразить какому-нибудь краснорожему дурню, несшему несусветную чушь. Он молчал, а ведь я-то знала, какими острыми и неотразимыми могут быть его реплики. Я считала, что при всей своей мудрости он слишком тушуется. Я находила его скучным, хотя и сознавала, что он лучше всех. И тогда я принималась болтать без умолку, смеялась, флиртовала, делалась шумной. А потом снова наступала ночь, я слышала, как он, один в гостиной, листал книжные страницы, и не было мне покоя.
В пустотах послеполуденных часов, в тайниках нервической ночной бессонницы, на заре туманных утр я без устали ворошила собственные помыслы, поднимая муть и затхлую вонь с их тинистого дна. Я хотела, чтобы он исчез. Чтобы его больше не было.
* * *Однажды, когда наступила ночь, но я еще не спала, тишина показалась мне невыносимой. Дверь гостиной оставалась открытой, и я слышала легкий шорох книжных листов. Он читал быстро, только страницы пощелкивали, словно надкрылья насекомых. Я встала, чтобы затворить дверь, но вместо этого вошла в гостиную. Комната была испещрена пятнами света и тени, в беспорядке разбросанными по стенам и потолку над лампой, и сперва я различала только его тень, огромную тень мужчины, сидевшего полусогнувшись с книгой в руке, чья голова отбрасывала на картину гигантский темный круг. «Встань, — сказала я, — ты прислоняешься к картине». Он слегка пошевелился, подвинул свое кресло, все еще погруженный в чтение. Я закричала: «Встань, ты же видишь, что заслоняешь картину!» Он встал. Его тень накрыла картину почти полностью. Мне почудилось, что она уже никогда оттуда не уберется. Я завопила: «Уходи, уходи!» Еще мгновение, и он включил верхний свет. Я заморгала. А он просто сказал, что пойдет работать в университет. Собрал свои вещи и ушел.
Я резко повернулась к картине. Она выделялась на стене банальным, почти слащавым прямоугольником, вроде тех шотландских платьев, чьи простоватые расцветки, если долго смотреть, начинают казаться несносными. Полотно походило на убогий клочок такой ткани.
Мучительная усталость от самой себя овладела мной. Собственные мысли держали меня в клетке, похожей на переплет этого нарисованного окна, и злили, как вибрации этих красок. Бешеные искушения бороздили сознание огненными полосами. Внезапно меня обуяла ярость, я схватила нож, бросилась к картине и замерла перед ней, всего в нескольких сантиметрах. Меня трясло. Хотелось вонзить нож в переплетение красок, вытащить, вонзить снова, кромсать, рвать, терзать. Мною владело безумное желание страшного поступка, несказанного злодейства, которое, может быть, взломает некое чудовищное заграждение и погребет меня под его обломками, вызовет гигантское землетрясение, когда все стены разлетятся вдребезги, рухнут грудой осколков в слепящем белом свете, который тотчас обратится мраком, смешав все краски в ужасающем хаосе катастрофы. Я была уничтожена. Но желание не уходило, как если бы в основе кошмара таилось дикое наслаждение, всепожирающее, как огонь, после которого уже ничто не будет иметь значения. Так я стояла там, вся дрожа, с ножом в руке. Потом ощутила, что сейчас меня вырвет. Снова улеглась, подавленная настолько, что не хватило сил даже посмеяться над подобными эксцессами, сколь бы это ни было оздоровительно.
Я впала в полное безразличие по отношению к картине. Главное, она вызывала у меня чувство, отдаленно похожее на тошноту, прежде всего, как казалось, из-за раздражающих красок, которые непрестанно вертелись где-то в смутной глубине сознания, упрятанные под слоем других впечатлений.
* * *Я постепенно теряла интерес ко всему, ради чего за прошлые месяцы потратила столько сил. А вот вещи обо мне не забыли. Они гнули свое, скапливались на моем пути, агрессивно щетинились и непрестанно напоминали о себе голосом то одного, то другого из тех, кто меня окружал. Я ничего еще не подготовила для обеда, на который к нам приглашены шесть человек гостей, говорили мне, я должна выплатить крупный штраф библиотеке за задержку книг, которые давно пора бы вернуть, если я немедленно не зайду в ремонтную мастерскую за своим магнитофоном, дальше хранить его у себя они не намерены, замоченное белье вот уже трое суток киснет в стиральной машине в подвале, я пропустила важное родительское собрание в школе, уходя, я забыла запереть дверь на ключ… Я только и делала, что забывала.
Такие упреки озадачивали меня. Я была словно погруженный в тупую, вялую дремоту великан, которого снова и снова дергают за рукав, к тому же нашептывая совершенно непонятные слова. Я говорила себе: «Ну вот, опять!» — и мне казалось, будто копится какой-то длинный необъяснимый долг и скоро мне придется платить. Все донимающие меня фразы были так нелепы, настолько далеки от сути! Я только и могла, что недоумевать, слыша их. Едва я успевала оправиться от удивления, вызванного какой-то одной, как в ушах звучала другая и снова мешала сосредоточиться. Каждый раз возникало лишь смутное ошеломление, а когда я пыталась рассердиться или оправдаться, у меня на это не хватало желания, так что ничего не выходило.
Вещи стали тяжелы на подъем — не сдвинешь. Стоило приподнять два-три предмета, и руки опускались, я прекращала всякие попытки. А жизнь, казалось, состояла сплошь из передвижений. Она была полна сложных, переплетающихся траекторий, обязательных отправлений и возвращений, и мне полагалось следовать этому не мной заведенному порядку, то есть брать предметы и транспортировать их из того или иного пункта А в какой-нибудь пункт Б. Но даже если не было нужды перемещать ничего иного, мое собственное тело тоже приходилось куда-то передвигать и перевозить. А я бы удовлетворилась возможностью пребывать в одном и том же месте и неизменном состоянии. Но впрочем, разрешать такие проблемы не составляло труда. Я попросту забывала о поставленных задачах и, когда не хотелось больше двигаться, когда тело мое проявляло хоть малейшее расположение уклониться, тотчас останавливалась, упуская из виду предполагаемую ранее траекторию.
Выбор был прост: мне оставалось следовать в своем поведении тому, что диктовала очевидность. Я помнила, что когда-то у меня были амбиции, желания, тревоги, но все это теперь существовало лишь на краешке сознания, словно хрупкая, напрасно вышитая оторочка, поддерживать которую в свое время стоило большого труда, а теперь она истрепалась и совсем не нужна. Тонкости чувств, причудливые арабески боли и радости, должно быть не лишенные некогда красоты и интереса, ныне окончательно поблекли и висели в дальних шкафах памяти, словно вышедшие из моды тряпки.
Краски картины, уже утратившие свежесть, лишенные былой магической прелести, тоже болтались, свисая с рисованного переплета. Гармония цвета разрушилась, мазки отделились друг от друга и просто висели рядом, как на вешалке, обретя свою изначальную незначительность. Они не казались мне ни уродливыми, ни красивыми, ни тревожащими, ни вдохновляющими — я ничего больше в них не находила. Я пребывала в мире белесой бесцветности и, если порой в небе вырисовывалось прозрачное облако, сквозящее тающими оттенками, торопливо отводила взгляд. Мое тело источало серую пелену невозмутимого равнодушия, она распространялась вокруг и бесшумно, без толчков затягивала все, что могло бы пробудить волнение, она была густа, растекалась неприметно, без видимых усилий, ее истечение выглядело столь же естественным, как циркуляция лимфы в организме. Все это происходило в глубочайшем молчании, в такой чистой отрешенности, что приводивший эти реакции в действие механизм оставался незримым, словно был погребен под толстым слоем ваты. И это меня вполне устраивало. Подчас я себя спрашивала, уж не мертва ли я, или, может быть, это состояние комы, предшествующее смерти? Ответ не приходил. Мне ничего не хотелось, а сил, чтобы думать, было маловато.