Нора Баржес - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они враги.
У них война.
Он сидел в своем просторном кабинете с окнами на старинную узкобедрую, рахитичную улочку, на стене маялся маятник, на столе песочные часы пересыпали из пустого в порожнее. Он думал, не приласкать ли новую кареглазую помощницу, горячее, чем надо, благодарил ее за принесенный кофе, он нажимал кнопки на карманном телефоне, на плоской клавиатуре, на брелоке, на кодовом замке сейфа, двери при выходе. Он разговаривал с летающими людьми: кто-то только что это сделал, кто-то вот-вот взмахнет крыльями, надо успеть, сплести обстоятельства из, выпутаться из них, жизнь запружена событиями, эти люди-птицы окружают его, кружат над ним… Он кого-то ловит, кто-то ловит его, звонками, посланиями, переданными словами.
Иногда он думал: а в чем смысл перелетов этих усталых и важных людей? Он давно научился иронично рассуждать, копируя Нору. Но эта ирония не помогала ему находить ответ, то есть он его давно нашел, но ответ почему-то все время терялся среди других ответов, пропадал куда-то, скрывался от глаз.
Он, этот ответ, звучал так: «Люди-птицы не совершают ничего путного, летать – это форма, но не содержание их жизни, а такая форма не вмещает никакого содержания».
«Может быть, смысл в траектории полета? – рассуждал он, ерзая в своем начальственном кожаном кресте уставшей попкой. – Может быть, я – заурядный муравей, и я не могу оценить с земли красоты траектории и смысла пересечений траекторий? Как же тогда я могу позаботиться о непрерывности Чайки?»
Он держал над головой большую картину, своего рода «двадцать девятый вал», он положил на пол кабинета дорогой персидский ковер и, не имея ввиду ничего плохого, топтал его ногами, он предлагал присаживаться на его неземные кресла и пригубливать из тончайших бокалов вино, коньяк или из таких же чашек – чай, собранный детскими ручками китайских рабынь. Они, люди-птицы, говорили за этим чаем или в промежутке между глотками старого, бурого, как больная кровь, вина. Они употребляли слова о незамерзайке или жидкости для разморозки замков, как в иные времена великие полководцы рассуждали о судьбах покоренных народов. Они бледнели и учащали сердечный ритм, когда за этим разговором случалось недопонимание, они теребили себя за галстуки и сверкали циферблатами своих часов, напыщенно шевелили усами, когда кому-то из собеседников случалось не разглядеть глубинного смысла новых дрожжей или протирки для поверхностей с запахом ландыша.
Выходя из дома, он шел в этот кабинет, к этим креслам и этим птицам. Чтобы тянуть пальцы к кнопкам и целиться макушкой в двадцать девятый вал.
Она, Норочка, цокала каблучками по ровным гранитным ступенькам парадного. Лет пять назад он подарил ей на день рождения дорогостоящий ремонт в их парадном: он положил на пол под ее каблучки серый мрамор, он выровнял и побелил стены, он даже поменял лифт, доставшийся ему за считанные гроши, потому что именно в этот момент – на счастье – они изобретали волшебный канатный капрон для известных деятелей лифтового поприща.
Она проскальзывала в мокрое такси, она сидела в нем молча, поджав под себя ноги, словно судорога свела ей живот. Она, бесконечно извиняясь перед случайным водителем, роняла слова в телефон, она добиралась до работы, что рядом с колыханием речного протока, и опускалась в ароматы олифы и зловонных растворителей, у которых одна только забота: потщательней убрать с полотна все, что накидало на него время – пыль, превращающую свет в сумерки, радужные разводы от невольных плевков восторженных ценителей да следы от полетов людей-птиц, напрочь искажающих безупречные линии былого мастерства.
Ее стол стоял у окна и чах под ворохом бумаг. Ее кресло на черных колесиках умирало от сигаретных язв. Ее микроскоп першило от ятей, но он сверкал протертостью и топорщился возбуждением от нежных прикосновений ее рук. Она не изменяла ему с «цейсами», она привыкла к этим вторым глазам, позволяющим увидеть комарий кал со следами переваренной крови великого Врубеля или Кандинского.
У нее было две подруги, с которыми она иногда говорила по жуткому стационарному черному телефону и которые иногда заходили сюда, в реставраторскую. Их издревле знал по именам весь отдел реставрационных работ и с готовностью здоровался, определяя в них человеколюбивые ипостаси Норы.
Нора мало с кем охотно разговаривала, мало с кем водила дружбу, мало с кем общалась по рабочим нуждам, искренне недоумевая, для чего люди хотят иметь столько лишнего, и как у них достает сил справляться со всем этим.
Они никогда не перезванивались. Между их мирами не было мостика. Их кресла не скрипели в такт. Была только Анюта, но в последнее время растаяла – повод для объявления войны обычно не муссируется по телефону.
Анюта привычно ходила между их жизнями. Но их жизни проникали в ее только своими самыми отдаленными окраинами. Она ходила между ними челноком в попытке ухватить и там, и там капельку вкусного, приятного, полезного. По утрам она не видала родителей, каждый из них привычно спал – иногда совместно, иногда порознь. Завтрак ей приготовляла домработница Валя – пара яиц, творог с вареньем, кукурузные хлопья – которую Аня уже привычным движением души отчаянно ненавидела, всячески стараясь при случае скомпрометировать ее в глазах матери. «Валя утром дала мне скисший творог», – докладывала она Норе с таким же скисшим выражением лица, отчего та начинала очевидно тревожиться, каяться, что не встает сама. Аня просила кофточку, юбочку, денег, отпустить вечером, на выходные к друзьям, с друзьями, она торговалась, капризничала, шантажировала – так диктовал ее возраст, так поддиктовывали ей папа и мама, живущие все время с напряжением натянутой струны.
Нора плакала от этого, видя, слыша, понимая, но неизменно поддакивая, послабляя. Она страхом боялась Павла, только бы он не узнал об этих ее поблажках, уступках в обмен на копеечные обещания, которые не стоили и копейки.
Аня знала всех жителей парадного, некогда отремонтированного папой в подарок маме. Это и была ее настоящая семья. В его отделанных приятным мрамором недрах гнездились жизни, с удовольствием проливавшие на нее свои истории и сочувствие. Что ей было нужно еще, если возможности ей давали дома?
На первом этаже жила респектабельная пожилая пара: он – авиационный конструктор и испытатель, и она – его жена. Она красила волосы, но несколько небрежно, и лак у нее на ногтях всегда облупливался, а он был вечно моложав и подтянут, хотя и с брюшком лет. Их сын уехал учиться в Америку, женился там, и они оба от тоски по нему угощали девочку сладостями и иногда дарили глупые книжки. Ей нравилось разглядывать одежду авиаторши. У нее много красивых когдатошних вещей, зимних пальто-букле с меховыми ондатровыми воротниками, лакированных туфелек и бирюзы, а у него в серых глазах всегда виднелся далекий горизонт, и Анюте нравились его сказки о полетах к вершинам человеческого духа. А еще у него в животе размножался рак, о чем его жена сказала по телефону их сыну в Америку, и сказала слово «два месяца», съев одновременно всю помаду со своих губ.
Они, эти космонавты, обожали папу, Павла.
Они, эти космонавты и другие обитатели подъезда в мраморе, не любили маму, Нору.
Она была для них той самой гнильцой, которая досадно пачкает дни.
Он был для них тем самым простым и понятным человеком, на котором держится жизнь.
Они комментировали.
Подбирали слова.
Ни Нора, ни Павел никогда не замечали их приветствий, взглядов, оценок. Они не знали их имен.
Просто проскальзывали мимо, кивая головой в ответ.
Незаметно, отдав им Анюту в дочери, в слушательницы, в наследницы.
На втором этаже жил бывший дипломат с европейским ладным личиком и по привычке наглаженными воротничками. Он жил один в просторной квартире, работал, как он признался Анюте однажды в лифте, советчиком важных людей, его квартиру периодами наводняли грудастые молодые девки, отчего по никчемной теперь привычке очень расстраивалась жена бывшего летчика. Аня слышала, когда ждала машину, которую отправил за ней папа, что одна из этих девушек, студентка еще, родила бывшему дипломату мальчика, которого тот признал и даже дал ему свою фамилию. А как у испытателя после смерти обнаружится неучтенный наследник, – страшилась его почти вдова, – как я буду жить, где хранить свои букле? Аня множество раз видела бывшего дипломата навеселе с цветами в хрустящей обертке, со свертками, но никогда не видела мальчика, на что первые месяцы искренне надеялась.
Почему мальчик дипломата здесь не живет? – спрашивала Аня у папы.
Павел объяснял ей, как есть, как нет, потом опять как есть, что это его мужское счастье, что до этого у него были одни девки, и от законной жены тоже, но они уже давно расстались с женой, потому что одни девки. Аня супилась. Папа обещал брата. Аня супилась еще больше. Мальчик живет с мамой, – объяснял Павел, – а дипломат, когда придет час, выведет его в люди.