Николай Гоголь - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если внешний вид этого рабочего квартала говорил об ограниченности и нищете, то достаточно было пройтись по центру города, чтобы убедиться в обратном. От роскоши сверкающих витрин, обилия кафе, где просиживала элегантная публика, театров, украшенных яркими афишами, от несметных соблазнов, предлагаемых вокруг, у безденежного прохожего могла легко вскружиться голова. В провинции, вдали от больших и богатых поместий, бедность переносилась с достоинством. Здесь же она выглядела как болезнь, и на каждом углу портила вам кровь. Совсем близко представленные удовольствия и постоянная их недоступность создавали в мозгу дьявольскую навязчивость. Все это, как на перманентном пиру, действовало на пустой желудок и вызывало слюноотделение. Время от времени, уступая соблазнам, случалось совершать незапланированные расходы, из-за которых в последующие дни обычно появлялись причины для самоукора.
И конечно, прибыв в Санкт-Петербург, Николаю Гоголю в первую очередь необходимо было приодеться. Жизнь в столице была достаточно дорогой: «…покупка фрака и панталон стоила мне двух сот, да сотня уехала на шляпу, на сапоги, перчатки, извозчиков и на прочие дрянные, но необходимые мелочи, да на переделку шинели и на покупку к ней воротника до 80 рублей».
Но, несмотря на то что он был одет по последней моде, Николай Гоголь еще не чувствовал себя на одной ноге со столичными жителями. Здесь все казалось ему подогнанным под одну модель. Окружающие его люди выглядели, как толпа безликих существ, занятых своими делами. Все они были подчинены адской, бюрократической машине, лишены каких-либо чувств и казались какими-то усредненными.
«Скажу еще, что Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал, я его воображал гораздо красивее, великолепнее, и слухи, которые распускали другие о нем, также лживы», – писал он своей матери 3 января 1829 года. А несколько недель спустя: «Петербург вовсе не похож на прочие столицы европейские или Москву. Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности, на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские в свою очередь объиностранились и сделались ни тем ни другим. Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их. Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах; они до того бывают заняты мыслями, что, поравнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою, иной приправляет телодвижениями и размашками рук».[41]
Глубокую антипатию к административной службе Николай Гоголь начал ощущать сразу: еще не имея ни места, ни должности, а только лишь еще выйдя на прогулку по улицам города. По невзрачному лицу любого прохожего он безошибочно видел и кучу ожидавших его дел, и пальцы, перепачканные чернилами, и клубок служебных интриг, и раболепное поведение перед начальством. Неужели все это ожидает и его тоже? На подобные мысли его наводила ситуация, складывающаяся с его определением на службу. Уезжая из своей провинции, Николай Гоголь прихватил с собой несколько рекомендательных писем, которые должны были открыть перед ним все двери. Особенно он рассчитывал на письмо Д. П. Трощинского к Л. И. Кутузову. Последний, одного жеста руки которого было бы достаточно для определения будущего Гоголя, был болен. Благоразумие подсказывало ему, что будет лучше дождаться его выздоровления, чем понапрасну терять время в приемных других второстепенных благодетелей. Кутузов, поправившись, и в самом деле принял молодого человека. Весьма учтиво обращаясь с ним на «ты», он заверил его, что посмотрит, как помочь молодому человеку, но не стал конкретизировать своего обещания и на том распрощался. Другие сановники, сидя за письменными столами из красного дерева с бронзовыми украшениями, также отделывались уклончивыми обещаниями. Выходило так, что во всем административном омуте единственное место, на которое Гоголь мог реально рассчитывать, – это должность переписчика. Но именно данное предложение вызывало у него наибольшее раздражение.
«Мне предлагают место с 1000 рублей жалования в год. Но за эту цену ли, едва могущую выкупить годовой наем квартиры и стола, мне должно продать свое здоровье и драгоценное время? и на совершенные пустяки, на что это похоже? в день иметь свободного времени не более, как два часа, а прочее время не отходить от стола и переписывать старые бредни и глупости господ столоначальников и проч… Итак, я стою в раздумьи на жизненном пути, ожидая решения еще некоторым моим ожиданиям».[42]
Высокомерно отказываясь от столь бесславного занятия, Николай Гоголь не упускает ни малейшей возможности попросить свою мать оказать ему финансовую помощь. Сначала он выражает ей свою стоическую готовность перенести все превратности судьбы ради служения своему идеалу:
«Я точно сильно нуждался в это время, но, впрочем, все это пустое; что за беда посидеть какую-нибудь неделю без обеда».[43] Но тут же жалуется на невозможность прожить на 120 рублей в месяц: «Я тоже обедаю и питаюсь не слишком роскошно и, несмотря на это, все по расчету, менее 120 рублей никогда мне не обходится в месяц».[44] То вдруг напрямую просит срочно выслать денег: «Чувствую, что в это время это будет почти невозможно вам, но всеми силами постараюсь не докучать вам более, дайте только мне еще несколько времени укорениться здесь, тогда надеюсь как-нибудь зажить своим состоянием. Денег мне необходимо нужно теперь триста рублей».[45]
Мария Ивановна, безумно обеспокоенная тем, что ее сын может умереть от голода и холода в большом, враждебном городе, принялась налево и направо одалживать суммы в залог земельных угодий, продала медную утварь, используемую для винокурения, и направила ему деньги, приложив к ним свое увещевательное письмо.
Сам же Николай Гоголь уже не ощущал себя в Санкт-Петербурге одиноким и заброшенным. Он разыскал нескольких своих старых товарищей по Нежинской гимназии, таких же, как и он, скудно обустроенных и малообеспеченных, но полных надежд на будущее. Кроме Александра Данилевского, который был принят в школу гвардейских подпрапорщиков и имел свободное время по воскресеньям, он виделся с Аполлоном Мокрицким, обучавшимся в Академии художеств, с двумя братьями Николаем и Василием Прокоповичами, Иваном Пащенко, Евгением Гребенкой, Нестором Кукольником, Василием Любич-Романовичем. Они собирались то у одного, то у другого, и каждый из них, в зависимости от роли хозяина или гостя, готовил малороссийские блюда, напоминавшие им далекую покинутую родину. Николай Гоголь, без сожаления оставивший Васильевку, теперь с ностальгией тосковал о мирном быте провинциальной жизни, о простых нравах крестьян и особенно о звездном небе Украины. Рассказы его бабушки, матери и старых домашних слуг часто виделись ему во снах. Может быть, стоило бы их записать и на этом заработать немного денег? Похоже, что его пристрастие к легендам и украинским песням продолжало оставаться для него актуальным и в столице. Во всяком случае, размышлял Гоголь, все это будет полезно записать на бумаге. Приняв такое решение, он пишет матери: «Вы имеете тонкий, наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и поэтому я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень-очень нужно. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиан; главным образом название платья, носимого нашими крестьянскими девками до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});