Черновик исповеди. Черновик романа - Михаил Берг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ближе к вечеру боль стихает; Панаев с Панаевой окончательно расходятся; и он спускается вниз, в вагонный звон стаканов, потную духоту, в обычные железнодорожные разговоры об отсутствии кондиционеров: то-то еще будет завтра, когда приблизимся к югу. Но хорошо хоть жара, а не холод, вот сестра прошлым декабрем ехала в Красноярск к мужу, и на вторые сутки отключилось отопление в трех вагонах — за окном тридцать, в вагоне минус десять, дети, ничего предпринять нельзя. Из-за какой-то аварии впереди поезд по два-три часа стоит на каждом переезде, что делать — непонятно; женщин с детьми, сжалившись, пустили в коридор купейного вагона. Всю ночь на откидных стульях, здесь же с помощью кипятильника варится курица; кому-то удается отвоевать третью полку, кто-то из сердобольных пассажиров берет к себе в купе просто посидеть, но ближе к ночи каждый хочет спать, три плацкартных вагона в поезде не разместишь. С каждой крупной станции — совместная телеграмма-петиция в Управление железных дорог, после Урала — молния в Совмин, но телеграммы тоже не греют. Около какой-то водокачки, где стояли три часа, терпение лопается, некоторые отчаявшиеся с узлами побрели на огоньки домов по снежной целине к еле различаемой вдалеке дороге, смущенные слухом о расположенном поблизости военном аэродроме; через час большинство вернулось, так и не дойдя до жилья; сестра с племянниками думала, что уже все, живой с ребятишками не доберется, помог моряк, уступивший свою верхнюю полку на ночь, а сам отдыхал днем — в общем, кошмар. Да, откликается полная еврейка с усиками, все-таки, что ни говори, офицерская косточка что-то да значит, у моей мамы одно время был знакомый офицер, еще до войны, так вот; но восточной наружности парень, подозрительно едущий без вещей, не дает уплыть железнодорожной теме и тоже рассказывает, как прошлой зимой уезжал с Ленинградского вокзала, и, когда подали поезд, его вагон оказался с разбитыми стеклами, с незакрывающимися дверями, без белья, в коридоре — подтаявший ледок. У проводника, вылезшего из купе, да и то не сразу, а когда подняли шум, один ответ: из запаса идем, не хотите — можете не ехать. Время — под Новый год, билет достался с боем за двойную цену; пассажиры поднимают хай, заспанный начальник поезда только разводит руками, мол, ничем помочь не могу, идите сдавать билеты. Но как их сдавать, если новые достать невозможно. Поезд трогается, кто-то срывает стоп-кран, опять переговоры, ругань, опять трогается поезд, опять — уже по договоренности — стоп-кран. Появляется милиционер, начальственный басок, предъявите документы; однако на предложение составить протокол незаметно ретируется. Вместо него появляются блатные явно с желанием устроить разборку с тем, кто дергает стоп-кран; наименее стойких размещают по соседним вагонам и покупают обещанием устроить билет на завтра. Даже после отправления поезда самые настырные все не расходятся, составляя какую-то бумагу, благо нашелся один дока, ибо, ничего не поделаешь, маячит перспектива встретить Новый год на вокзале. Гейзер бурлит, то затихает, то опять шипит и брызгается, но тут появляется человек в железнодорожной форме с неожиданно предупредительными манерами и предлагает ехать другим поездом. По расписанию никаких поездов давно нет, даже дополнительные все ушли, абсолютно пустые платформы, всю группу ведут через железнодорожные пути к платформе пригородного вокзала, где стоит совершенно пустой, ослепительно сверкающий и ярко освещенный поезд с вежливыми проводниками, которые зазывают, как на восточном базаре: «Ко мне, пожалуйста, ко мне!» Внутри зеркала, ароматизированное белье, тихая музыка, чай и кофе, работающий вагон-ресторан, и на всех вагонах надпись: «Экскурсионный». Проводник, уже когда тронулись, объяснил, что этот поезд каждую ночь находится в резерве до утра, ожидая, не захочет ли какая-либо министерская жена прокатиться в Питер за покупками. В железнодорожных реестрах он значится под номером 69-бис, в народе известен как «Черная стрела».
Тут же разговор переключается на разные фантастические истории, в основном дорожные байки, рассказываемые между прочим; исповеди от бессонницы в прокуренном тамбуре, удивительные попутчики, начинающие свои апокрифы хрестоматийными словами: еду я однажды в Воронеж, не спится, разговорился со старичком-соседом, угостившим меня перед этим коньячком. Слово за слово, я ему про одного своего знакомого, зарабатывавшего себе на жизнь тем, что ежедневно с разных почтовых отделений отправлял десяток ценных писем и бандеролей по фиктивным адресам в разные части света. Скажем, Уилмету из Розлин Институт в Эдинбурге (хотя никакого Уилмета в Эдинбурге, может, и нет, как нет и Розлин Института). И действительно, из десяти восемь приходили обратно с указанием, что такой адресат не значится, но одно или два обязательно — у нас или уже там, где ищут долго и старательно, терялись, — и ему выплачивалась полная оценочная стоимость письма или бандероли. В результате набегала сотня-другая в месяц, а неудача, то есть ответ, что такого адресата не существует, становится экземпляром в его коллекции, ибо погулявшее письмецо испещрено самыми невообразимыми штемпелями — от южно-корейских до израильских. Тут старичок, хитро усмехаясь, говорит: а вы знаете, я тоже коллекционер, достает дипломат с цифровыми замками и демонстрирует коллекцию медалей, от которой у меня глаза лезут на лоб, ибо среди его раритетов, приобретенных в основном за бутылку или иной спиртовой эквивалент, два Героя Союза, орден Льва и Солнца и знак «Летчик-космонавт СССР».
Охи, ахи, вздохи, недоверчивые смешки, проводник тащит очередную порцию чая, облагороженного содой, идет взаимное угощение дорожными припасами; герой, освобожденный от гипноза зубной боли, ощущает себя словно родившимся из яйца. Лопается скорлупа, проклевывается глазок, и он, отряхнувшись от прошлого, видит перед собой молодую симпатичную женщину, почти девочку, визави, наискосок, сквозь мелькающие над столом руки. Она скромно и молча сидит в уголке рядом то ли с братом, то ли с сокурсником — он бесцветный, белобрысый, незаметный, с детским чубчиком, чуть ли не школьник, а она невероятно свежая, юная и очаровательная до захватывающего дыхания, с гривой пышных волос золотистого отлива, непрерывно отбрасываемых узкой рукой с трогательно вспотевшего лба. Взгляды встречаются с каким-то мягким взаимопроникновением друг в друга; и тут он как бы припоминает этот взгляд, который с любопытством обращался к нему и раньше, пока он ворочался в своей берлоге на верхней полке, закусив губу и испещряя только ему понятными значками лунные ксерокопии вечно женственного слоя «Современника».
И с этого момента для него начинается двойная жизнь: одна вместе со всеми, за неумолимо вянущим вагонным разговором, постепенным разбреданием, тут же составившейся «пулькой»; другая — с нею, включая извечную игру взглядов, поначалу как бы случайных, скользящих, с вежливым экивоком извиняющейся улыбки, а ближе к вечеру чуть более настойчивых и продолжительных, с отдаленным привкусом чего-то запретного. Взгляд — как легкий незаконный удар ниже пояса, который принимается почему-то чуть ли не с одобрением, раз от разу все более явным.
Но для начала вечер сгущается за окнами раздвигающего темноту поезда, звяканье стаканов сменяется шелестом расстилаемых постелей; дневной яркий свет в вагоне переключают на ночной, очертания размываются тающе-душным полумраком, занавеска пузырится над полуопущенной рамой окна; сквозняк, не разжижая духоту, врывается с сухим нажимом. Он читал под дряблым светом ночника, потом выключил и его; она лежала, закинув согнутую в локте руку за голову, в тонкой футболке, прячущей маленькие груди. Глаза постепенно привыкали к темноте: смотрит — не смотрит, нет, вроде закрыла глаза. И нарастающее предчувствие какого-то особенного события, непонятно какого — они не сказали друг другу ни слова; а, кажется, что может быть банальней игры в гляделки с незнакомой женщиной, едущей на юг вместе с мужем. (Давно, давно уже стало ясно, что белобрысый мальчуган — муж этой очаровательной девочки, хотя им на вид не было и восемнадцати, что за странная пара, не в десятом же классе они поженились, и он успел ей надоесть.)
Но муж заснул тотчас, только положил голову на подушку, продемонстрировав перед этим худые выступающие ребра и черные плавки с аппликацией в виде вишенки. А его жена тем временем отдавалась взглядом незнакомому мужчине, лежащему напротив; и он, этот мужчина (чем не пародия на любовный роман шестидесятых годов), не любил, не желал никого сильнее — ни до, ни после. Какое-то сладкое сумасшествие и предчувствие спасения в облике обыкновенной женщины, предназначенной именно для него. О, это была отнюдь не похоть, хотя он и желал эту густогривую худенькую девочку больше всего на свете, и с ней было хорошо, как ни с кем потом, пока они любили друг друга в ялтинском Ботаническом саду, падая в кусты за первым же поворотом дорожки, и она сказала: не трогай, здесь у меня некрасиво, я бритая, уколешься. Она только две недели как сделала аборт и была лучше всех на свете, и потом, и после, и везде, но особенно там, в полумраке душного вагона, когда даже дотронуться друг до друга было невозможно, а только смотреть мерцающим взглядом, проникающим вглубь, в суть, в бездну, таинственную и спасительную. Потом, через несколько лет, когда любовная страсть не то что сошла на нет, а стала рутинной, он думал, что, быть может, имело смысл тогда не продолжать, оставив все в памяти, воображении как нетронутое чудо и неиспользованную возможность, чтобы мучиться, искать и надеяться.