Гражданин Том Пейн - Говард Фаст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он присаживался где-нибудь на скотном дворе и глядел, как работает девушка, или же забавлял на кухне детей и Хестер Рампл бесконечными рассказами. В нем обнаружился талант смешить людей — выяснилось, что он умеет сказать такое, от чего другим становится весело. При каждом удобном случае он старался помогать Саре. Это не всегда удавалось, ибо то, что Сара пышет силой, было очевидно, но не всякий мог догадаться, какою мощной броней крестьянских мускулов одеты покатые плечи Тома Пейна. Все же изредка ему дозволялось натаскать воды или поднести мешки с кормами, и он, сам не ведая почему, радовался, когда его сила вызывала у нее на лице невольную усмешку восхищенья.
Она была неразговорчива с ним, словно уверенная, что он знает, как много можно высказать улыбкой, оброненным словом, даже просто наклоном светловолосой головы. Когда Пейн делился с нею мыслями о своей работе, он не поручился бы, что она до конца понимает, о чем речь.
— Я пишу небольшую книжку, чтобы разъяснить людям что чему, — сказал ей однажды.
— Это вы насчет бостонцев?
— Да, и насчет тебя тоже.
Она улыбнулась и кивнула и не стала расспрашивать, что разумеет под этим.
— Вроде бы как ты жил на свете лишь ради одного, — пытался растолковать ей Пейн. — И это одно — книга. Пускай она уберет с пути мужчин и женщин все лишнее, чтобы они могли начать сначала.
— Отец такую будет читать с удовольствием, — сказала она.
О любви между ними не было сказано ни слова; он ни разу не поцеловал ее. Если он засиживался до вечера, когда детей укладывали спать, они могли прогуляться вдвоем по тропинке, покуда Джейкоб курил на крыльце свою трубку. Светила луна, то полная то на ущербе, птицы любезничали в потемках и состязались со сверчками в хоровом пении; издали доносился лай собак. И все же он не удивился, когда в один такой вечер она сказала:
— Вы хотите просить моей руки, Том?
И прибавила, как будто отвечая ему на вопрос:
— Мать говорит, очень уж велика разница в годах, но я на это не погляжу. Вы пришлись мне по сердцу, Том, и я, кажется, полюбила вас всей душой.
Простая душа, решил он, простушка, только и всего, — но волна боли окатила его, палящей, безнадежной боли, и он понял, что ничего в жизни так не желал, как эту светловолосую девушку. Сделалось вдруг неважно, любит он ее или нет, она была ему первой и последней доброй надеждой — была тем единственным, что пробуждает человеческое в мужчине, а с этих пор ничто человеческое для него существовать уже не будет, он с этих пор обречен идти своей дорогой в молчании и один.
Они прошли немного дальше, сели на каменную ограду; он сказал ей:
— Я уже был женат два раза.
Она взглянула на него без упрека, и он рассказал ей, кто была его первая жена и как она умерла.
— Это горестная история, — сказала она, по-прежнему без упрека, но он понял, что все кончено, бесповоротно и навсегда, что Сара снова ожила, освободилась от горбоносого, странного бродяги. Ему бы надо было уйти, но он хотел рассказать ей, хотел оправдаться в том, чему не требовались оправданья. Чтобы она поняла, как бывает, когда ты сломлен и ищешь себе убежища, словно зверь — норы, но только у таких, как она, с таким образом жизни и мыслей, чувство достоинства сломить нельзя, можно лишь уничтожить вместе с человеком. Рассказывал мучительно долго, с остановками, о том, что произошло через девять лет после того, как умерла его первая жена, когда он опустился на самое дно, но что могла знать о тех, кто очутился на дне, такая, как она, с ее здоровьем и щедрой жизненной силой? Он пытался ей рассказать, чем вынужден был заниматься те девять лет и каким адом для бедняков был Лондон; о яростной, не находящей себе исхода жажде быть свободным, о профессиях, которые он перепробовал, об унижениях, нищете, о быстротечных приливах надежды, когда он вместе с методистами проповедовал на лесных полянах: «Отриньте грех и придите в объятья Господни…» — а после надежда исчезала, и ступени вели все ниже, покуда наконец не достигли дна, когда ниже уже некуда, где полная безнадежность и нет впереди ничего, кроме смерти.
— И тогда меня приютил один человек, — рассказал он. — Хороший человек. Он содержал табачную лавчонку и почти ничего не имел за душой, но все же приютил меня. Подобно Христу, он различал людей не по добру и злу, а лишь по слабости и силе. Я, видит Бог, принадлежал к слабым. Я умирал.
Но чего стоила твоя жизнь, подумала она, быть может, увидев перед собою на мгновенье эти картины ада.
— Так был я перед ним в долгу? — спросил он ее.
— Да.
— Потом он умер. Остались его жена и дочь. Я хотел заботиться о них и продолжал жить в их доме. А там пошли разговоры, и ради спокойствия матери я женился на девушке, которую не любил…
Это она могла понять.
Он старался рассказать ей о том, как захирела их торговлишка, и без того-то убогая, жалкая; как его постепенно возненавидела жена, как пробовал он помогать другим, делать добро по мере сил. Но слова больше ничего не значили. Словами нельзя было передать, как жена презирала его, как она его бросила, как он страшился долговой тюрьмы, как бежал. Он стремился ничего не приукрасить, но чем безжалостнее разоблачал он себя в своем смиренье, тем меньше Сара была способна понять. Этот — даже не мир, а полумир, страшный сумеречный край безнадежности был для нее столь же далек и нереален, как песчаные пустыни Египта. Для нее человек был существом из плоти и крови, а не из боли, ужаса и страданий.
Когда он пожелал ей доброй ночи, он знал, что уже не вернется назад, — он уходил, и, глядя ему вслед без облегченья и без горечи, она стояла и думала о том, как он напишет небольшую книжку, чтобы людям было ясно, что к чему.
В Филадельфии стало поспокойней. Члены Второго Континентального конгресса, высказав все, что только возможно, и ничего, по сути, не достигнув, вспомнили о своих фермах и имениях, о своих мельницах, лавках и винокурнях и, по одному, по двое, незаметно удалились из Филадельфии. Новый виргинец-главнокомандующий, генерал Джордж Вашингтон, не спеша тронулся на север, к Бостону, дабы возглавить несколько тысяч янки, которые теперь рыхлым кольцом сомкнулись вокруг города, образуя своего Рода осаду. Кровавая битва, известная впоследствии под именем Банкерхилльской, хотя в то время это место называлось Бридс-хилл, была еще достаточно свежа в памяти англичан, что побуждало их действовать с сугубой осторожностью, — словом, то было положение вещей, когда каждая сторона ждала, чтобы следующий шаг предприняла другая.
В Филадельфии медлительно тянулось знойное лето. Предусмотрительные лавочники, чувствуя, что очередная буря развеяла пути, убрали ставни со своих витрин, и вообще горожане были вполне довольны, что события не дошли до крайней черты.
Пейн тем временем не отрывался от города, жил его жизнью ощущал его пульс. Он больше не бывал у Рамплов после тот памятного вечера и испытывал мрачное удовлетворение оттого, что этот случай не выбил снова почву у него из-под ног. Кропотливо и трудно строил он из бесформенных, грязных осколков своей жизни некий план, направление, метод. Его не смущало теперь, что он идет в одиночку, — он уже отчетливо знал, что хочет делать, и с тревожной уверенностью предчувствовал, что со временем эта определенность лишь усилится. В мирной жизни процветающей фермы судьба явила ему образ света, добра, покоя — и все же он был ей, пожалуй, благодарен, что она ему в этом отказала.
В его маленькой комнатке помещались кровать с изголовьем, комод, вешалка с двумя парами вполне приличного платья, стол, на нем — чернила и бумага. И довольно, большего человеку не требуется. Разве что еще мелкие деньги на свечи, на еду, на выпивку. Он в это время не разрешал себе больше напиваться, но и не видел смысла в том, чтобы вовсе лишать себя спиртного. Ром помогал; очень мало заботясь о себе самом и о том, что с ним станется, Пейн готов был прибегнуть к любому средству, лишь бы перо легче двигалось по бумаге.
Он искал воплощенья своим мыслям, он созидал нечто из ничего, и после пяти, шести, семи часов такой работы стены комнатки начинали надвигаться на него. Помогал ром; он пил, движения его замедлялись, тяжелели, но зато перо продолжало царапать бумагу, а только это одно и имело значение. Он не предавался самообману: то, что он напишет, прочтут, возможно, человек десять, не более, но лишь это он мог — и это должен был сделать. Новый мир не построишь за день, за два, его возводят по кирпичику, и труд это долгий и неимоверно мучительный.
Сам того не замечая, он запустил свою внешность, по целым суткам подчас не выходил из комнаты, стал реже бриться; стараясь подольше растянуть свой скудный денежный запас, снашивал чулки до дыр, одежду до лохмотьев. Жители Филадельфии, когда им случалось обратить внимание на эту перемену, говорили, что Эйткен умно поступил, рассчитав его. Говорили, еще удачно отделался от эдакого сокровища. Денег оставалось всего ничего, и Пейн просидел ночь, сочиняя стихи, а назавтра отнес их к Эйткену, который дал ему за них фунт стерлингов — явно больше, чем они стоили. Твердокаменный шотландец таил в глубине души нежность к этому человеку, корпящему над бумагой с бычьим упорством и детской верой в то, что мир захочет услышать, какой найден путь для его избавления.