Чинить живых - Маилис де Керангаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Корделия Аул вышла на середину комнаты, подняла голову, отвела назад плечи и медленно-медленно, фаланга за фалангой, разжала пальцы, чтобы взглянуть на номер, горевший на экране телефона. Неизвестный. Успокоилась; улыбнулась. В сущности, она вовсе не была уверена в своём желании, чтобы он появился, и не так уж стремилась его услышать. Внезапно в ней проснулась жестокость; думая о нём, она сохраняла ясность ума, могла посмеяться над собой. Ей двадцать пять лет. А она уже с отвращением ощущала усталость от любовного томления; целая гора усталости — восторженность, беспокойство, глупость, импульсивность, мерзость; задавалась вопросом: почему это буйство чувств стало главной — и такой желанной частью её жизни? и тут же отворачивалась, отшатывалась от этого вопроса; так в последний момент отшатываешься от затянутого ряской болота, на нетвёрдую почву которого уже собрался ступить, увязнуть, никогда не зная отдыха; всё, что надо, — это продлить минувшую ночь, вдохнуть её, как атмосферу праздника. Сохранить очарование и иронию юных девиц. Оказавшись в маленькой кухне, она взяла пачку вафель с малиной, надорвала бумагу, заскрипевшую, как шёлк, под жадными пальцами, и принялась жевать, очень медленно и сосредоточенно.
* * *Револь снова мчался по коридорам, игнорируя всех, кто к нему обращался, протягивая медицинские карты с историями болезней и семеня рядом; три минуты; мне нужно три минуты, чёрт возьми, цедил он сквозь зубы; соединённые большой, указательный и средний пальцы руки чертили в воздухе какие-то фигуры; он сделал акцент на слове три; всем работавшим в отделении был хорошо знаком этот жест; все знали, что, оказавшись у себя в кабинете, анестезиолог приземлится в кресло, которое, раскачиваясь, покатится по полу, посмотрит на часы, начиная отсчёт, три минуты — яйцо «в мешочек»: идеальная степень готовности, и, воспользовавшись, как шлюзом, этим коротким интервалом одиночества, устроит щёку на сгибе лежащего на столе локтя, так отдыхают младшеклассники, вернувшиеся из столовой на урок, провалится в пучину сна, чтобы обуздать ожидаемое неизбежное; спать. Выжатый, как лимон, Револь положил голову на сложенные руки и заснул. Как мы понимаем, этих трёх минут ему хватит: действительно, нужно столько лет — двадцать семь — погружать в сон других, чтобы разработать себе самому эффективнейшую технику «микросиесты», хотя это много меньше того, что медики обычно рекомендуют для отдыха и подзарядки организма. Всем уже давно было известно, что Револь, увы, утратил способность к нормальному ночному сну; сну горизонтальному, глубокому. В квартире, которую он занимал на Парижской улице, не было спальни как таковой: имелась лишь большая комната, в которой двуспальная кровать выполняла функцию журнального столика; там расположились коллекция виниловых пластинок, полное собрание дисков Боба Дилана и Нила Янга, кипы бумаг и длинные цветочные ящики — средоточие ботанических опытов анестезиолога с психотропными растениями: чисто профессиональный интерес, отвечал Револь тем редким гостям, которым доводилось бывать у него дома и выражать удивление по поводу высоких побегов индийской конопли, лаванды, мака-самосейки и Salviae divinorum — «шалфея предсказателей»: целебные свойства этого галлюциногенного растения Пьер подробно описал в статьях, которые опубликовали несколько фармакологических журналов.
В минувшую ночь, сидя в полном одиночестве у себя в квартире на Парижской улице, он впервые посмотрел фильм Пола Ньюмана «О влиянии гамма-лучей на поведение маргариток»: название пророчило увлекательную ботаническую фантазию, однако лента обладала совсем иной силой, прочертившей путь между галлюцинацией и наукой, — и это сразу же пленило Револя. Взволнованный, очарованный новой идеей — а почему бы и нет? — врач тут же решил, что ему необходимо повторить в своей гостиной опыты Матильды, юной героини фильма, которая день за днём воздействовала на маргаритки гамма-лучами, используя для этого различные дозы радия, а затем наблюдала за изменениями, которые происходили с цветами: под действием лучей одни растения вырастали огромными, другие — наоборот, рахитичными и скукоженными, а третьи просто оставались такими же красивыми, и одинокая девочка постепенно осознала бесконечное разнообразие всего живого: она нашла своё место в нашем жестоком мире, заявив во время школьного праздника, заявив прямо со сцены, что, возможно, однажды чудесная мутация изменит и улучшит человеческий род. Посмотрев фильм, Револь с задумчивым видом приготовил себе глазунью, желток сиял, как сердцевина маргаритки, открыл банку светлого пива, прихваченную из дверцы холодильника, медленно всё это проглотил и завернулся в тёплое одеяло из гусиного пуха; его глаза были открыты.
Револь спал. Прямо под рукой у него лежала тетрадь, в которую он, проснувшись, мог записать всё, что видел во сне, молниеносные видения, последовательные действия, связи и лица; возможно, он опишет и Симона: чёрные пряди, жёсткие от свернувшейся крови; матовая кожа; белые опухшие веки; лоб и правый висок, затянутый свекольным подтёком, смертельный удар; или лицо Джоан Вудворд, которая в фильме у Ньюмана сыграла Беатрис Хансдорфер — распутную и безалаберную мать Матильды, появившуюся в школьном театре, когда праздничный вечер уже закончился, появившуюся из тени в вечернем наряде, блёстки и чёрные перья, пошатывающуюся, пьяную, стеклянный взгляд, заявившую сладким голосом, рука прижата к груди: my heart is full, my heart is full.[62]
* * *Чтобы последовать за Тома Ремижем, они взялись за руки; в сущности, если они и сопровождали медбрата, если повиновались ему, подчинились этой прогулке по разветвлённым коридорам и лестницам, согласились пройти через все эти тамбуры, открыть и придержать плечом двери, невзирая на тот чёрный метеор, который только что со всего размаху врезался в них, как таран, невзирая на очевидное истощение, — то лишь потому, что Ремиж, с их точки зрения, обладал трезвым взглядом, и этот взгляд всё ещё удерживал их на стороне живых, хотя уже не стоил и ломаного гроша. Теперь, следуя за Тома, эти двое переплели пальцы, сомкнули искусанные сухие ладони, обгрызенные ногти окаймлены мёртвой кожей, кольца и камни соприкоснулись; всё это они сделали машинально, ни о чём не размышляя.
Ещё один больничный кабинет; ещё одно логово, меблированное, как образцовая квартира: светлая комната; нарядная, хотя и не вычурная обстановка: диван обит бледно-зелёной синтетической тканью, разбавленной вкраплениями бархата; два ярко-красных стула с мягкими сиденьями и спинками; голые стены украшены разноцветным плакатом с выставки Кандинского, Бобур,[63]1985; на поверхности низенького журнального столика примостились декоративные растения с длинными тонкими листьями; четыре чистых стакана; бутылка минеральной воды; чаша, наполненная смесью из сухих благовонных цветов и трав; аромат апельсина и корицы. Окно приоткрыто; шторы тихо отъехали в сторону; можно услышать шум редких машин, снующих по стоянке у госпиталя, и крики чаек, резкие и пронзительные, как звуковые царапины. Холодно.
Шон и Марианна, измученные, но заинтригованные, неловко устроились рядышком на диване; Тома Ремиж опустился на один из киноварно-красных стульев, в руках папка с медицинскими документами Симона Лимбра. Но напрасно эти трое пытались разделить общее пространство, напрасно пытались существовать в одном континууме: в то мгновение не было никого, настолько погружённого в собственную боль, настолько отчуждённого от других людей, и прежде всего от этого молодого человека, который находился здесь с определённой целью, да, целью: получить согласие родителей на изъятие органов у их ребёнка. Здесь сидели мужчина и женщина, подхваченные взрывной волной, сбитые с ног, утратившие почву, рухнувшие во время, которое разбилось вдребезги: ход времени был нарушен, искажён смертью Симона; тем не менее время продолжало идти: так носится по курятнику петух с отрубленной головой; время, в котором материализовалась ткань трагедии; мужчина и женщина, в сознании у которых сконцентрировалось всё несчастье мира; и здесь же сидел молодой человек в белом халате, связанный обязательствами и потому осторожный, приготовившийся вести беседу, не нарушать привычного порядка действий, соблюдать протокол, но который уже, в каком-то уголке своего сознания, начал отсчёт времени: ведь состояние тела в терминальной коме постоянно ухудшалось — а значит, делать всё надо было очень быстро; и механизм уже запущен.
Тома плеснул воду в стаканы, поднялся, чтобы закрыть окно, и пересёк комнату; при этом он непрерывно наблюдал за родителями Симона Лимбра, не спуская с них глаз; конечно, в тот момент он мысленно разогревался, зная, что ему придётся быть с ними жестоким, ткнуть пальцем в свежую рану, начать допрос, о котором они ещё ничего не подозревают, попросить их подумать и сформулировать ответы, — а ведь они заморожены болью; он должен вернуть их на орбиту, и, несомненно, он готовился к разговору так же, как к уроку пения: расслаблял мышцы, успокаивал дыхание, осознавая, что пунктуация — это анатомия языка, структура смысла; он готовился так тщательно, что даже зрительно представлял будущую фразу, её интонационную линию; взвешивал первый слог, который произнесёт; тот самый слог, который расколет скорлупу тишины, выверенный, молниеносный, словно хирургический надрез, — за ним не угнаться даже юркой ящерице, взбегающей по стене, когда дрожит земля; даже трещина на яйце появляется не так быстро. И всё же он начал очень медленно, учитывая контекст ситуации: я полагаю, вы уже поняли, что мозг Симона разрушается; тем не менее все остальные внутренние органы продолжают функционировать: исключительный случай. Шон и Марианна моргнули — своеобразный способ выражения согласия. Приободрившись, Тома продолжил: я сознаю, какую боль вы испытываете; тем не менее я вынужден затронуть весьма деликатную тему, лицо медбрата озарено прозрачным сиянием; его голос повысился на тон, на полтона — и стал совсем прозрачным, когда он заявил: