Война страшна покаянием. Стеклодув - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вскочил, рухнул в бассейн, распахнув воду, так что она хлынула через край. Ушел, пузырясь, на дно и лег среди расколотых изразцов и священных надписей. Ненависть выходила из него серебряными пузырями.
* * *Суздальцев вернулся в свой модуль, и перед тем, как улечься спать, сделал в рабочий журнал несколько кратких записей. Умозаключения по поводу последних донесений из Кветты доктора Хафиза. Анализ радиоперехватов. Краткое описание сегодняшнего полета в пустыню. Предполагаемый маршрут завтрашнего, вероятно, завершающего полета, от колодца Бахадир до приграничного, у самого Пакистана, колодца Зиарати-Шах-Исмаил, после которого тематика «стингеров» закрывается, передается в разведотделы Герата и Шинданта. А он и его помощник Конь станут ждать возвращения из Кветты доктора Хафиза и вместе с офицерами «хада» начнут выкорчевывать пакистанскую сеть. Облавы в кишлаках, аресты, дознанья.
Он представил себе красивое, с белозубой улыбкой лицо доктора Хафиза, с которым познакомился в разведшколе в Ташкенте. Должно быть, так выглядели черноусые воины Бабура, атакующие врагов на белых слонах. Или гордые ликами ратники Александра Македонского, пришедшие из Эллады в оазисы Кандагара и Герата. Доктор Хафиз доставит драгоценную информацию, а сам вернется в Кветту с попутным караваном, где его, быть может, ждет разоблачение, пытки в пакистанской контрразведке.
Некоторое время он сидел под лампой, чувствуя, как блаженно дышит после всех злоключений, его усталое тело, с которого огненный пар, эвкалиптовый эликсир и лазурная влага смысли дневные кошмары и мучительные наваждения. Кончилось его раздвоение. Кончилось помрачение, связанное с переселением душ. Он был равен себе самому, немолодому, усталому, не слишком удачливому подполковнику военной разведки, уцелевшему и на этот раз в ходе боевой операции. «Сейка» в облупленном, из фальшивого золота корпусе отсчитывала общее для всех на этой войне время, из которого выпадали, но не могли его остановить отдельные жизни. Суздальцев выключил лампу и лег в кровать, готовясь уснуть, слыша уже в полусне отдаленный печальный выстрел, действующий, как капля снотворного.
Увидел, как дверь в его комнату растворилась, и появилась тень. Остановилась у порога, зыбкая, неразличимо-темная, готовая скользнуть обратно.
— Кто? — спросил он, приподнимаясь. От порога шагнула к нему и страстно, быстро уселась на край постели Вероника, вся в темном, то ли в платье, то ли в нижней сорочке. Ее черные волосы в слабом свете окна блестели. Так же блестели, дрожали, влажно переливались глаза. Ее лицо, голые, перехваченные бретельками плечи, обнаженные руки оставались светлыми. И он чувствовал, как от этой, не покрытой тканью белизны исходил жар, горячее больное волненье. Казалось, она дрожит в мучительном ознобе, ее бьет дрожь, она явилась к нему, находясь в бреду, перепутала дверь, слепо заблудилась.
— Вероника, ты?
— Расскажи, как погиб Леня? Ты видел, как он погиб? Его не могли убить! Я поливала клумбу. Он меня все время просил: «Поливай, Вероничка, и я не погибну!» Он жив? Ну, скажи, он жив?
Она наклонялась к Суздальцеву, старалась в темноте разглядеть его лицо, старалась узнать в нем Свиристеля. И Суздальцеву казалось, что он снова сходит с ума. Недавнее наваждение вернулось. Его опять подменили. Его сущность опять переселилась в другого, того, кто с раздробленной головой лежит сейчас в холодной яме, накрытый брезентом. А тот, в кого угодил снаряд, тот не умер, а живой, дышащий, сидит в распахнутой постели. Женщина своим первобытным чутьем угадала в нем любимого, пришла на ночное свидание.
— Я все знаю. Я же колдунья, цыганка. Вы поменялись часами. Ты, ты погиб вместо Лени, а Леня жив, жив. Вместо тебя живет. Ты Леня! Ты Леня! Ты Леня! — Она жарко шептала, и ее сумасшедший шепот был колдовским заговором, шаманским клекотом, неистовым бредом, которым она отрицала смерть любимого человека, перекладывала эту смерть на Суздальцева, убивала его. Воскрешала своего жениха, своего ненаглядного.
Она протягивала руки, быстро, жадно ощупывала его лицо, стараясь угадать знакомые черты, гладила его голову, стараясь отыскать на ней хохолок.
— Вероника, да это я, Суздальцев. Я видел, как погиб Леонид, — он отстранялся, боялся ее ищущих рук. Она казалась пьяной. Быть может, накурилась того дурманного зелья, что продают на рынке расторопные торговцы в чалмах. Костяной ложечкой подцепляют из коробки. Бросают на медную чашку весов косматую щепотку сухой травы. И если ее заварить и выпить из белой пиалки или положить в кальян и сладко вдыхать, или просто жевать, проглатывая терпкую слюну, ты почувствуешь, как улетучивается твоя бренная плоть, как чудесно исчезает время, как пропадают имена, и мир становится восхитительным виденьем, волшебным отражением в округлом стеклянном сосуде, висящем на трубочке стеклодува.
— Мишу Мукомолова любила, он обещал меня в жены взять. Говорил: «Вернемся в Союз, разведусь, буду с тобой жить. Уедем в Крым. Мы «чеки» с тобой скопили, купим квартиру, машину, заживем». Вот и зажили! Мишу Мукомолова в фольгу завернули и к жене отправили. Потом с Леней Свиристелем сошлись. Как он меня любил! Называл: «Цветочек мой, Вероничка». А я его: «Ленчик, мой летчик». Говорил мне: «Вернусь в Союз, разведусь с женой, ты мне будешь жена. Уедем в Сибирь, я армию брошу, стану геологов на вертолете возить. Купим машину, квартиру. Ты мне детей родишь» Вот и родила! Завтра Леню в фольгу завернут и к жене отправят. И тебя отправят! Смерть вам жена. А вы ей мужья!
Она сжимала Суздальцеву руку, и он чувствовал, как из ее пальцев льются в него безумные горячие токи, от которых ему становилось дурно, сладко, безумно, и он в ответ сжимал ее руку.
— Ленчик, мой летчик! Ты жив! Ты жив! Ты жив!
Она потянула вверх сорочку, и на поднятых руках зашелестел, затрепетал розовый невесомый сполох. Внезапным, ночным зрением он увидел ее наготу. Близкий дышащий живот с темной лункой пупка. Выпуклое, с фарфоровым отсветом, бедро. На ее воздетых руках еще трепетал розовый разряд электричества, а он уже видел темную кудель у нее под мышкой. Близкий, темный треугольник лобка. И ту, отчетливо различимую границу загара, ниже которой начиналась светлая ложбинка, разделявшая полные груди с черными, как оливки, сосками.
Она сбросила с поднятых рук сорочку, сильно, душно легла на него. Жадно целовала, бормоча бессмысленно и безумно, погружая и его в душное, слепое безумие, в торопливое бормотание, в котором его губы, задыхаясь, сами собой выговаривали: «Цветочек мой, Вероничка!»
Она душила его горячей грудью. Сильно, больно била животом и жарким пахом. Обжигаемый ее страстью, он старался спасти свои губы от ее больных безумных укусов. Понимал, что своим сладострастьем, своей неистовой женственностью она старается вырвать возлюбленного у смерти, вернуть себе. Победить случившуюся с ее возлюбленным смерть, оживить его своей первобытной страстью, в которой расплавлены жизнь и смерть. Переплескиваются одна в другую, и умерший Свиристель оживает, а он, Суздальцев, умирает.
Он видел над собой ее взлетающие черные волосы, которые она то и дело отбрасывала рукой. Видел, как голое плечо покрывается тьмой волос, волосы соскальзывают, и плечо оголяется, ртутно блестит в темноте. И опять огненными куполами вздувалась пустыня, и на ней, словно темные бусинки, застыл караван. Опять, сверкая винтом, борт «44» делал боевой разворот, а он бежал, задыхаясь, держа автомат, видя, как приближаются губастые головы верблюдов, и погонщики в белых одеждах опустили покорные руки. Пленный афганец заслонял открытый проем вертолета, майор толкал его в грудь, и тот проваливался, улетал, издавая исчезающее: «Аллах акбар». Опять струились пульсирующие трассы зенитки, исчезая в пятнистом борту. Подбитая машина, согнув стрекозиный хвост, дымилась, а к ней с горы, с гомоном и стрельбой, бежала толпа. На раненном борттехнике тлела огоньками одежда, сквозь проломленный живот второго пилота был виден каменистый склон и овечья тропа. Они с майором волокли убитого Свиристеля, и было страшно, что вот-вот оторвется висящий на красной нитке огромный глаз, упадет в пыль, и надо его подбирать, счищать прилипшие песчинки. Дрожал перегруженный вертолет, грязные сандалии афганца касались расквашенной головы Свиристеля, и в бороде у пленника дрожала ликующая улыбка.
Все эти зрелища проносились, как последние видения жизни. Он умирал, повторяя:
— Цветочек мой, Вероничка!
А она, закрыв глаза, безумно улыбаясь, твердила:
— Ленчик, мой летчик!
И последнее, перед тем, как исчезнуть, — черная, глянцевитая, с поднятым носом калоша. Ее алое нутро, которое, словно лоно, раскрывалось, поглощая его. Он проваливался в алую бездну, из которой извергался ослепительный взрыв, — расшвыривал березу, сосульку, позабытое девичье лицо, разбрасывал красные лыжи, петуха в руках тети Поли. Расплескивал весь сотворенный мир, оставляя вместо него пустое пятно. Медленно, по каплям, мир вновь собирался, тот же самый, лишь оплавленный по краям.