Все разумные (Сборник) - Песах Амнуэль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что значит — быть вместе существам невидимым, неощутимым, неуловимым никакими приборами, физически существующими везде, и значит — друг в друге тоже? Как описать нежность, ласкающую нежность? Можно ли описать, как память касается памяти, самых интимных ее граней, и две памяти сливаются, будто две плоские картины соединяются и возникает одна — трехмерная, глубокая до синевы падающего рассветного неба?
Мы играли друг с другом, глядели друг в друга, я видел, знал и понимал все, что происходит на Земле, но оставил этот Мир на время, предоставил его самому себе.
Люди уже добивали себя — и добили, пока мы с Линой были вдвоем.
К вечеру Дня восьмого в живых оставались праведники и дети — не все, немногие. Города были пусты, и над ними стлался смрадный дым. И я не должен был жалеть, потому что результатом жалости станет лишь новая жестокость — если знаешь неизбежность дела, нужно его делать.
Лина, ты понимаешь меня теперь?
Пожалеть детей? Но им будет еще труднее. Взрослые уйдут, дети-Маугли конца мира вырастут животными, и не более того. Оставить кого-то из взрослых? Можно, Лина, но когда дети вырастут, твоя нынешняя жалость к невинным младенцам станет жалостью к молодым людям, способным уже и убить. Да — строить, сеять, думать, но и убить тоже. Ты и тогда будешь жалеть, зная, что еще сто или двести лет (для нас с тобой, Лина, это миг), и кто-то начнет собирать армию, чтобы захватить урановые рудники, а кто-то убьет соседа, переспавшего с его женой? Еще кто-то останется честным и праведным, но таких будет мало, и их начнут попросту гнать или даже… Посмотри, Лина, ты еще не можешь видеть на много лет вперед, а я умею, посмотри, вот один эпизод, только один, и ты скажешь — надо ли жалеть сейчас?
Вечер пятницы выдался холодным — с севера сорвался ветер, принесший не только пыль, оседавшую серым налетом на столы и книги, но еще и холод наступившей зимы. Отец Леонсий, зябко кутаясь в шерстяное пальто, оставшееся от его предшественника, обошел библиотеку, ласково прикасаясь пальцами к корешкам. Ему казалось, что книги отвечают на его прикосновения слабыми искорками, проскакивающими между отсыревшими переплетами и подушечками пальцев. Он подумал, что надо бы спросить у Кондрата — может ли быть такое. Кондрат — физик, но есть у него и желание приобщиться к Мудрости, хотя, как подозревал отец Леонсий, желание это было вызвано скорее добротой души и любовью к нему, пастырю, нежели стремлением действительно погрузиться в бесконечную сложность Божьей Вселенной. Они, нынешние, живут лишь минутой. Жаль.
Отец Леонсий снял с полки толстый том сочинений Латимера и подошел к окну — в библиотеке было уже темно, а свет он не зажигал из экономии. Сквозь щели дуло, но только у окна можно было разобрать строчки. Книга повествовала о явлении Мессии, о том, как сын Божий, пораженный падением нравов, возвестил начало Страшного суда. Это была одна из немногих канонических интерпретаций, отец Леонсий любил ее за лаконичность и ясность изложения.
Он поднял взгляд, и то, что увидел в окне, заставило его отложить книгу. Внизу собралась толпа: десятка три молодых людей в серых широких накидках. Стояли молча, ждали, к ним из переулка подходили новые, такие же серые, и все было ясно с одного взгляда. Звонить в полицию? Отец Леонсий представил себе высокий, будто женский, голос капрала Маркуса: «Святой отец, поймите, у меня на дежурстве всего двое, а этих — сколько, вы говорите? Вот видите! Их не остановить! А силу применять в приходе Господа — грех-то какой!»
Позвонить отцу-настоятелю? «Убеждение, отец Леонсий, наше единственное оружие. Мир спасся в день Страшного суда, потому что Господь пощадил праведников. Только праведников! Мы не можем…» И так далее. Пожалуй, Кондрат — единственный, кому плевать на Божьи запреты. Если для спасения библиотеки нужно драться, он будет драться. И его убьют. И смерть эта останется на совести отца Леонсия. Почему именно он должен выбирать: поступиться волей Господа — никогда не наносить вреда ближнему! — или остаться верным Шестому постулату веры и пожертвовать тем, что дороже всего — книгами?
Когда возникает проблема проблем — выбор, — сохранить чистую совесть невозможно. Что бы ни выбрал.
Господи, что за напасть такая? Балахонщики появились в городе год назад. Сначала их было двое — дети городского головы, нацепив балахоны, бегали за бездомными кошками. Забава понравилась, и через месяц возникла организация с лозунгом «Бить и крушить — удовольствие жизни». И еще: «Жизнь — это удовольствие, дарованное Всевышним». Так извратить послание Божье! Отец Леонсий только раз вступил с серыми в теологический спор — когда на площади Второго храма разбивали статую Аполлона, одну из немногих, сохранившихся после Судного дня. И проиграл он тогда, получив удар в челюсть.
Что же делать, Господи? Ну, не любят серые читать, так никто не заставляет…
Топот ног на лестнице — она узкая, двоим не разминуться, и если встать у двери с палкой, то можно каждого входящего… Отец Леонсий даже головой замотал, отбрасывая эту богопротивную мысль. Из окна он видел: толпа уже всосалась в дверь, на улице остались трое; по балахону, на котором был нарисован желтый крест, отец Леонсий узнал дочь Кондрата (даже она, Господи!). Он отошел от окна, поставил на место книгу, потрогал корешки соседних — книги стояли плотно, не так-то легко выдвигать их из стеллажей. Он прочитал краткую молитву и встал перед дверью, упершись обеими руками в крепкую столешницу и придав лицу выражение твердости и скорби.
Дверь распахнули ударом ноги, и в библиотеке сразу стало тесно, шумно и гадостно от терпкого запаха. Выпили, — подумал отец Леонсий, — еще и вечер не настал.
— Дети! — воззвал он. — Здесь храм Божий, а книги эти священны, потому что…
От тычка в бок он повалился, но был подхвачен, и получил удар с другой стороны, а потом еще, он прикрыл руками лицо, его свалили с ног и оставили в покое.
Он лежал и слышал сухой треск раздираемых переплетов, а потом почувствовал запах гари и, приподнявшись на локте, увидел, как занялись пламенем стеллажи у дальней стены.
Жуткий крик, который, как ему казалось, был слышен у престола Господня, вырвался из его груди; на самом деле это был слабый хрип, и больше отец Леонсий ничего не видел, потому что на него обрушилась Вселенная…
Я не предполагал, хотя, вроде, и должен был это знать, что прикосновения мысли и тончайших движений чувств могут быть так замечательны. Я видел Лину такой, какой она была прошлой весной. Она вышла из парикмахерской: короткая стрижка, волосы чуть взлохмачены, чуть подкрашены отдельными светлыми прядями, и глаза в этом обрамлении почему-то изменили оттенок — не темно-синие, а голубые, с черными мишенями зрачков, и улыбка тоже изменилась (из-за прически?), стала виноватой, я только потом понял почему: Лина не знала, понравится ли мне, я всегда говорил (всегда? четыре года!), что люблю длинные волосы, в которых можно утонуть… Я утонул и в этих обрубленных, подправленных ровной скобкой на затылке, волосах, и утонул сейчас, увидев их на фоне вечернего (все еще вечернего!) неба. Я ворошил их, и они волновались, будто от ветра (ветер фантазии!), и Лина терлась щекой о мою ладонь, а потом мы были вместе (сейчас? где? как? на развалинах Мира?), и было не просто хорошо, никогда прежде так не было, потому что прежде и мы не могли так чувствовать — предвидеть даже не желания друг друга, но оттенки, предвестники желаний. Счастье? Это было бы счастьем, если бы во всем, что происходило, не присутствовало ощущение вины перед Миром, который уходил не по моей (нашей) вине, но по нашей (моей) воле. Пир во время чумы? Счастье на развалинах…
Потом мы смотрели на Землю: в Европе день догорал, в Китае нарождался, и на календарях стояли разные даты, и все же это был вечер бесконечного дня.
Уходил День восьмой.
Лишь несколько человек остались на планете — двенадцать, если быть точным. Не младенцы, не дети (они ушли из-за грехов их будущих), не старики (тех уволокли грехи прошлые), но люди молодые, полные сил — мужчины и женщины, не знавшие ничего друг о друге, каждый из них остался перед будущим — один. И каждый был безгрешен.
Людей, не только не согрешивших, но даже и не способных на грех, не могло быть на Земле. Значит, это не люди. Тогда — кто?
Один из них жил в Аравийской пустыне, цивилизация его почти не коснулась, пройдя через душу лишь верой в Аллаха. Мгновенно обозрев его прошлое, я увидел в нем тяжелое детство бедуина, и нежность, и любовь к близким, и невозможность жить как все — и уход в безлюдные пески, чтобы там, возможно, замолить грехи всех людей.
Еще двое были миссионерами-христианами. Бесцветные личности (личности?), не сделавшие в жизни ровно ничего плохого, но и хорошего не сделавшие тоже, обратившие в христианство лишь три заблудшие души, но и грешить не способные.