Пароход в Аргентину - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На обратном пути к машине зашли мы, по его просьбе, в домик русского отшельника, батюшки Тимофея, к тому времени уже покойного, в построенную им часовенку – и другую часовенку, тоже построенную им из мусора и фольги: тайная мюнхенская достопримечательность, смешное, трогательное, нелепое место. Игрушки, бусы и куклы развешаны были на ветках яблонь, окружающих домик, сам домик походил на вросшую в землю мазанку, в часовнях был собран, казалось, весь набожный кич, который удалось отыскать в округе, все пухлявые ангелочки, все ласковые, лаковые мадонны, с голубками, с овечками. Все же это были две церковки, и настоящие иконы в них были тоже. Pierre Vosco крестился широким жестом, как его в детстве учила, наверное, бабушка Елена Васильевна, жена полковника Саламова; потом долго рылся в карманах в поисках монетки; извлек две, достоинством в евро и в пятьдесят центов; подумал, или мне так показалось, какую же бросить в кружку; бросил евро; взял свечку; поставив ее перед иконой, перекрестился опять. Этот фантастический персонаж, Väterchen Timofej, как зовут его в Мюнхене, появился в баварской столице в начале пятидесятых, повинуясь будто бы голосу свыше, распорядившемуся, чтобы он сюда пришел из Вены, где то ли ему не понравилось, то ли его оттуда прогнали, и чтобы построил здесь церковь из развалин и на развалинах разбомбленного города; выдавал он себя за монаха, но был при этом женат на некоей Наташе, был вообще неизвестно кто, чудак и юродивый, простой крестьянин, по-видимому, выхваченный войной из России, тоже, следовательно, перемещенное лицо, displaced person, таким необычным способом совладавший со своей перемещенностью, своей бесприютностью; на фотографиях и газетных вырезках, теперь развешанных в бывшей его хибарке, превращенной в музей, виден вполне классический русский старец, с лицом скорее суровым и недобрым, как часто бывает у православных, даже святых, с хитроватыми несмеющимися глазами. Его, разумеется, должны были выселить отсюда, когда превращали свалку в парк к Олимпиаде семьдесят второго года; все-таки не выселили; газеты его поддерживали, окрестные жители подписывали письма в его защиту; Гюнтер Бениш, если верить местной легенде, согласился, после распитой с анахоретом бутылки водки, перенести ипподром, который должны были здесь построить, в другое какое-то место; полагаю все же, что бутылка водки относится к области благочестивых преданий. Мой отец встречался и разговаривал с этим человеком в семидесятые годы, рассказывал Pierre Vosco, и очень потом смеялся, возвратившись в Париж, показывая всем желающим фотографии этой идиллии на развалинах, этого клочка лубочно-луковичной России в восхитительном городе Виттельсбахов; особенно фольга на потолке часовни его умиляла; на все это я мог только ответить, что и моя мама встречалась со святым человеком в восьмидесятые годы, когда была в Мюнхене, и что он показался ей скорее мошенником, чем отшельником; наверное, был он и тем, и другим одновременно, как это вообще нередко случается… О Владимире Граве, другом перемещенном лице, Pierre Vosco немного мог рассказать мне, только то, что запомнилось ему из рассказов отца. Владимир Граве учился в Петроградском, потом Ленинградском Институте гражданских инженеров, как он тогда еще назывался, в самом начале двадцатых годов; почему он не стал архитектором, как они задумали в детстве с его отцом, Pierre Vosco не знал, кто это теперь знает? Он знает, рассказывал Pierre Vosco, что Владимир Граве в те же двадцатые годы оказался связан со строительством электростанций, со строительством, в частности и среди прочего, электростанции на реке Свирь, к северу, если он правильно понимает, от Петербурга, и хотя строительство увлекало его, все же там работали заключенные, зэки, говоря советским языком, говорил Пьер Воско, и ему, Владимиру Граве, по его же словам, пересказанным А.Н.В. сыну, а сыном пересказанным мне, ему в общем не очень понятно было, почему, собственно, сам он по эту, а не по ту сторону проволоки. Он женился в тридцатом году на очень молодой, очень, по его же рассказам, пересказанным Пьеру Воско, пересказанным мне, красивой еврейской девушке, приехавшей из классических мест бывшей оседлости, из Бердичева или из Пинска, покорять столицы, в Москву не попавшей, но попавшей все-таки в Ленинград, где у нее были родственники, даже, кажется, по-советски сановные. Имени ее он не знает, говорил Пьер Воско. То ли он забыл, то ли отец забыл и потому не называл ему этого имени… в общем, имени нет, имя утрачено. Известно только, что она была музыкантша, что закончила консерваторию, хотя и неизвестно, по какому классу, и что была, еще раз, красавица, настоящая еврейская красавица, настоящая Суламифь, что концертной карьеры у нее все же не получилось, несмотря на красоту и талант, и что она преподавала в музыкальной школе, откуда ее благополучно выгнали в тридцать седьмом году после ареста ее революционных родственников. Они оба, и она, и ее муж, тоже ждали ареста, конечно, арестованы почему-то все-таки не были… Их дочка родилась в тридцать пятом, ее имя тоже утрачено, рассказывал мне Пьер Воско, я же узнал потом оба имени, имя дочери Владимира Граве, имя его жены, но узнал их так внезапно и удивительно, что, пожалуй, назову их, когда сам буду рассказывать о том, как их узнал… Еще он рассказывал моему отцу, рассказывал мне Пьер Воско, что как раз тогда и начал распадаться их брак, то есть в самом деле тогда же, когда и мои родители начали отдаляться друг от друга, говорил Пьер Воско, и это как-то было связано вот с этим самым ожиданием ареста, этим повальным страхом и повальным исчезновением знакомых, шагами на лестнице, скрипом тормозов у подъезда. Странно, казалось бы, они так нуждались друг в друге в такие ночи, такие дни. А вот поди ж ты, они только ссорились и раздражались друг на друга, а потом, может быть, и ссориться перестали, но, если верить тому, что рассказывал Владимир Граве Александру Воско на пароходе, увозившем их в Аргентину, глядя на поднимавшийся и опускавшийся в иллюминаторе горизонт и что Пьер Воско со слов отца в Олимпийском парке, по дороге к машине, пересказывал мне, но все в том же тридцать седьмом или, скажем, тридцать восьмом году, или, может быть, раньше, кто теперь это знает, пустились, почти одновременно и несмотря на общую скудость их жизни, в какой-то им самим омерзительный ресторанный разврат, не вместе, понятное дело, но каждый по-своему, со своими собутыльниками, кавалерами в ее и легкими дамочками в его случае, любовниками и любовницами, сменявшими друг друга карусельной, карнавальною чередою. Совершеннейший был пир во время чумы, упоение на краю бездны. Откуда у них были на это деньги, его отец не говорил ему, говорил Пьер Воско. За нее платили, разумеется, кавалеры… Оба понимали, что делают что-то ужасное, но не могли остановиться. Прятали глаза друг от друга, иногда вдруг мирились, рыдали, клялись, что начнут новую жизнь, и тут же принимались за прежнюю. Кончилось тем, что она ушла-таки от Владимира Граве, эта безымянная жена его, и причем ушла, как он рассказывал А.Н.В., рассказывал мне Пьер Воско, к какому-то большому начальнику, все-таки, кажется, не чекисту, но к какому-то крупному партийному воротиле, за которым, наверное, чувствовала себя в безопасности и которого как раз и посадили, конечно, то ли на самом исходе террора, то ли когда террор уже утих и стали брать тех, кто его делал, уже неизвестно, во всяком случае, так он и сгинул в ГУЛАГе, этот безымянный второй муж безымянной жены Владимира Граве, рассказывал мне Pierre Vosco, когда мы шли с ним вдоль канала к машине. Вода канала казалась желтой на солнце и зеленой в тени; перевернутые и волокнистые стволы старых ветел, вислоухие, ярко-желтые на солнце грибы, прилепившиеся к стволам, листва и ветви, небо и облака – все это так неподвижно стояло в воде, как если бы там, в воде, времени не было, или оно уже было отменено, уже преображено там, в воде, и только здесь, на суше, где шли мы, еще возвещало о себе лаем собаки, криком вороны. Канал этот связывает Олимпийский парк с Нимфенбургским, чудесным и старинным парком, бывшей летней резиденцией Виттельсбахов, местным Версалем, куда, словно повинуясь течению этой неподвижной воды, мы съездили с Пьером Воско на другое утро, прежде чем я отвез его на аэродром, и где тоже были, конечно, каналы, пруды и мостики, и восхитительная, я помню, на солнце светящаяся паутина на чугунных перилах одного из этих мостиков, перед самым большим прудом, и у пруда, возле в восемнадцатом веке, в благословенную эпоху позднего барокко построенного купального замка с дорическими пилястрами, полукружиями арок над французскими окнами и продолговато-круглыми окошками под архитравом (точнее – фризом, сказал Pierre Vosco…) – обнаружилась шедшая нам навстречу, человек в девять – десять, горластая группа юных, похоже, бразильцев, все в майках и некоторые с надписью на этих майках – Brazil, молодых и очень веселых, всю ночь, может быть, пировавших и плясавших бразильцев, непонятно что делавших здесь в тот ранний час, в которой мы здесь оказались, и непонятно, как и почему не мерзших в своих, с надписями или без надписей, майках в то солнечное, но еще и уже по-осеннему холодное утро, впервые сделавшее уместными шарф и плащ моего спутника, подробно объяснившего мне разницу между архитравом и фризом – и затем вновь, вдруг, заговорившего о никогда им не виданном Владимире Граве и о страшной смерти в блокаду его безымянной дочки, безымянной жены. И дочки тоже, вот что было самое страшное. Раздетые молодые бразильцы обогнули нас своим говорливым потоком, как вода огибает случайные старые камни. Владимир Граве, получается, сам узнал об их невообразимой блокадной смерти только в пятьдесят пятом или пятьдесят шестом году, когда вообще начали поступать оттуда первые сведения, рассказывал мне Pierre Vosco со слов своего отца, нарочно пришел как-то к поезду, на котором Александр Николаевич, уже с Марией, но еще без Вивианы, в очередной раз приехал в Буэнос-Айрес из Рио-Давиа, где строил тогда все подряд, мост, музей, вокзал и так далее, и отведя А.Н. в сторону, посреди очень шумной и плотной толпы, обтекавшей их, сухими яростными глазами на него глядя, сообщил ему, что его жена и дочка, оказывается, уже давным-давно умерли в Ленинграде от голода и что он, Владимир Граве, наверное, тоже не хочет больше жить на земле. После чего он, впрочем, прожил еще почти двадцать лет, и даже еще женился во второй раз, тоже на русской, тоже дипийке.